Главный редактор журнала National Geographic Сюзан Голдберг в интервью AP призналась в том, что издание на протяжении нескольких поколений освещало мир через "линзы расизма": на страницах журнала публиковались изображения "обнаженных женщин и наивных чернокожих племен как диких, неискушенных и неумных".
Расследование историка фотографии Джона Мэйсона, доказало, что до 1970-х годов издание полностью игнорировало негров, которые не были ни прислугой, ни разнорабочими. Мэйсон также пришел к выводу, что на протяжении десятилетий журнал навязывал идею, что люди с другим цветом кожи из других стран были "экзотикой". Они были изображены в образах "счастливых охотников" и "благородных дикарей".
Например, в 1916 году в статье об Австралии подпись к фотографии двух коренных жителей была следующей: "Южно-австралийские чернокожие: эти дикари занимают самое низкое место по интеллекту среди людей". Кроме того, National Geographic распространял клише о том, что коренные народы восхищались технологиями.
Как странно тасуется колода:
- Прошу, прошу, товарищи, садитесь, - и продолжал, обращаясь к Штруму: - Виктор Павлович, сие безобразие перекочевало в Америку и было опубликовано на страницах _Нью-Йорк таймс'а_, естественно, вызвав чувство возмущения среди советской интеллигенции.
- Конечно, иначе и быть не могло, - сказал Ковченко, глядя Штруму в глаза пронзительно ласковым взглядом.
И взгляд его карих глаз был так дружествен, что Виктор Павлович не высказал естественно возникшей у него мысли: «Как же возмутилась советская интеллигенция, если она _Нью-Йорк таймс'а_ отродясь не видела?»
Штрум повел плечами, помычал, и эти действия могли, конечно, означать его согласие с Шишаковым и Ковченко.
- Естественно, - сказал Шишаков, - в нашей среде возникло желание дать достойную отповедь всей этой мерзости. Мы составили документ.
«Да ничего ты не составлял, без тебя написали», - подумал Штрум.
Шишаков проговорил:
- Документ в форме письма.
Тогда Бадьин негромко произнес:
- Я читал его, хорошо написано, то, что нужно. Подписать его должны немногие, наиболее крупные ученые нашей страны, люди, обладающие европейской, мировой известностью.
Штрум с первых слов Шишакова понял, к чему сведется разговор. Он не знал лишь, чего будет просить Алексей Алексеевич - выступления ли на ученом совете, статьи, участия ли в голосовании… Теперь он понял: нужна его подпись под письмом.
Тошное чувство охватило его. Снова, как перед собранием, где требовали его покаянного выступления, он ощутил свою хлипкую, мотыльковую субтильность.
Миллионы тонн скального гранитного камня снова готовы были лечь на его плечи… Профессор Плетнев! Штрум сразу вспомнил статью в «Правде» о какой-то истеричке, обвинившей старого медика в грязных поступках. Как всегда, напечатанное показались правдой. Видимо, чтение Гоголя, Толстого, Чехова и Короленко приучило к почти молитвенному отношению к русскому печатному слову. Но пришел час, день, и Штруму уж было очевидно, что газета лгала, что профессор Плетнев оклеветан.
А вскоре Плетнев и знаменитый терапевт из Кремлевской больницы доктор Левин были арестованы и признались, что убили Алексея Максимовича Горького.
Три человека смотрели на Штрума. Глаза их были дружественны, ласковы, уверенны. Свои среди своих. Шишаков по-братски признал огромное значение работы Штрума. Ковченко смотрел на него снизу вверх. Глаза Бадьина выражали: «Да, то, что ты делал, казалось чуждо мне. Но я ошибся. Я не понял. Партия меня поправила».
Ковченко раскрыл красную папку и протянул Штруму отпечатанное на пишущей машинке письмо.
- Виктор Павлович, - сказал он, - надо вам сказать, что эта кампания англо-американцев прямо играет на руку фашистам. Вероятно, ее инспирировали мерзавцы из пятой колонны.
Бадьин, перебивая, сказал:
- К чему агитировать Виктора Павловича? У него сердце русского советского патриота, как и у всех нас.
- Конечно, - сказал Шишаков, - именно так.
- Да кто ж в этом сомневается? - сказал Ковченко.
- Да-да-да, - сказал Штрум.
Самым удивительным было то, что люди, еще недавно полные к нему презрения и подозрительности, сейчас были совершенно естественны в своем доверии и дружестве к нему и что он, все время помня их жестокость к себе, сейчас естественно воспринимал их дружеские чувства.
Вот эти дружественность и доверчивость сковывали его, лишали силы. Если бы на него кричали, топали ногами, били, он, быть может, остервенился бы, оказался сильней…
Сталин говорил с ним. Люди, сидевшие сейчас рядом с ним, помнили это.
Но Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать. Каких ужасных вещей касалось оно.
Да не мог он поверить в то, что профессор Плетнев и доктор Левин - убийцы великого писателя. Его мать, приезжая в Москву, бывала на приеме у Левина, Людмила Николаевна лечилась у него, он умный, тонкий, мягкий человек. Каким чудовищем надо быть, чтобы так страшно оклеветать двух врачей?
Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы! Врачи убили великого писателя, последнего русского классика. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков, дым, смрад, кипящая смола. Как связать все это с Лениным, со строительством социализма, с великой войной против фашизма?
Он взялся за первую страницу письма.
Удобно ли ему, достаточно ли света, спросил Алексей Алексеевич. Не пересесть ли ему в кресло? Нет-нет, ему удобно, спасибо большое.
Он читал медленно. Буквы вдавливались в мозг, но не впитывались им, словно песок в яблоко.
Он прочел: «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма».
Вот он прочел: «Советский народ один на один ведет борьбу с германским фашизмом, возродившим средневековые процессы ведьм и еврейские погромы, костры инквизиции, застенки и пытки».
Боже мой, как не сойти с ума.
Вот дальше: «Кровь наших сыновей, пролитая под Сталинградом, ознаменовала перелом в войне с гитлеризмом, вы же, беря под защиту отщепенцев из пятой колонны, сами того не желая…»
Да-да-да. «У нас, как нигде в мире, люди науки окружены любовью народа и заботой государства».
- Виктор Павлович, мы не мешаем вам своими разговорами?
- Нет-нет, что вы, - сказал Штрум и подумал: «Вот есть же счастливые люди, которые умеют отшутиться, либо оказываются на даче, либо больны, либо…»
Ковченко сказал:
- Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобрил инициативу наших ученых.
- Вот поэтому и подпись Виктора Павловича… - сказал Бадьин.
Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму… Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство.
Как странно, удивительно устроен человек! Он нашел в себе силу отказаться от жизни, и вдруг тяжело отказаться от пряников и леденцов.
Попробуй отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу.
Глупости, зачем клеветать на самого себя. При чем тут пряники и леденцы? Он всегда безразличен к бытовым удобствам, материальным благам. Его мысли, его работа, самое дорогое в жизни оказались нужны, ценны в пору борьбы с фашизмом. Ведь это счастье!
Да, собственно, как же это? Ведь они признались на предварительном следствии. Они признались на суде. Возможно ли верить в их невиновность после того, как они признались в убийстве великого писателя?
Отказаться подписать письмо? Значит, сочувствовать убийцам Горького! Нет, невозможно. Сомневаться в подлинности их признаний? Значит, заставили! А заставить честного и доброго интеллигентного человека признать себя наемным убийцей и тем заслужить смертную казнь и позорную память можно лишь пытками. Но ведь безумно высказать хоть малую тень такого подозрения.
Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникли слова и ответы на них… «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица». «Товарищи, для чего вам моя подпись, я ведь известен узкому кругу специалистов, меня мало кто знает за пределами страны». «Чепуха! (И приятно слышать, что чепуха.) Знают вас, да еще как знают! Да и о чем говорить, немыслимо показать без вашей подписи письмо товарищу Сталину, он ведь может спросить: а почему нет подписи Штрума?»
«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными, они как бы накладывают тень на всю нашу научную интеллигенцию».
«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки».
«Товарищи, да поймите вы меня, вот тут вы пишете: враг народа писатель Бабель, враг народа писатель Пильняк, враг народа академик Вавилов, враг народа артист Мейерхольд… Но я ведь физик, математик, теоретик, меня некоторые считают шизофреником, настолько абстрактны области, где я действую. Право же, я неполноценный, таких людей лучше всего оставить в покое, я ничего не понимаю во всех этих делах».
«Виктор Павлович, да бросьте вы. Вы превосходно разбираетесь в политических вопросах, у вас отличная логика, вспомните, сколько раз и как остро вы говорили на политические темы».
«Ну Боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на спокойную совесть».
И тут же - бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом.
Что ж это? Снова противопоставить себя коллективу? Снова одиночество? Пора ведь всерьез относиться к жизни. Он получил то, о чем не смел мечтать. Он свободно занимается своей работой, окруженный вниманием и заботой. Ведь он ни о чем не просил, не каялся. Он победитель! Чего же он хочет еще? Сталин ему звонил по телефону!
«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».
И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.
Он вынул автоматическую ручку.
И тут же он увидел, что Шишаков опешил от того, что самый непокладистый оказался сегодня покладистым.
Весь день Штрум не работал. Никто не отвлекал его, телефон не звонил. Он не мог работать. Он не работал потому, что работа в этот день казалась скучной, пустой, неинтересной.
Кто поставил подпись под письмом? Чепыжин? Иоффе подписывал? А Крылов? А Мандельштам? Хотелось спрятаться за чью-то спину. Но ведь отказаться невозможно. Равносильно самоубийству. Да ничего подобного. Мог и отказаться. Нет, нет, все правильно. Ведь никто не грозил ему. Было бы легче, если б он подписал из чувства животного страха. Но ведь не из страха подписал. Какое-то томное, тошное чувство покорности.
Бывают странные сближения, ага. А может быть показалось? Ну пожалуйста! Ну показалось же?!