Если бы кто-нибудь сказал мне в детстве о том, что я буду актёром, я бы просто рассмеялся.
Шансов на профессию актёра у меня было столько же, сколько на профессию врача или астронома. Уж если что могло вытеснить мое желание стать художником, так, скорее, математика или техника, являвшиеся профессией отца, или биология как результат моего увлечения рыбами и голубями.
Будучи студентом, я как-то пошел на спектакль Художественного театра «Дядя Ваня» и пропустил вечерний рисунок. На следующий день пришедший в мастерскую Архипов спросил, почему меня вчера вечером не было, и, узнав причину, сказал: «Эх вы! Тут обнажённая модель стоит, а вы на какого-то «Дядю Ваню» пошли!». Укор Архипова вовсе не показался мне странным. Действительно, зачем тратить вечер на «Дядю Ваню», если я собираюсь быть художником!
И все-таки я оказался актёром и, вместо того чтобы класть краски на бумагу или холст, начал раскрашивать собственное лицо, гримируясь в здании того самого Художественного театра, за посещение которого мне попало от Архипова.
В конце концов привело меня в театр все-таки пение. Говорят, если у мальчика в детстве голос очень высокий, то, когда он «переломится», то есть когда детский тембр заменится мужским, по каким-то физиологическим законам должен непременно получиться бас. По-видимому, этот закон не точен, так как мой высокий детский голос «переломился» и оказался не басом, а чем-то средним между баритоном и тенором.
Но все-таки голос продолжал оставаться певческим, и, проходя Всевобуч (Всеобщее военное обучение), я стал запевалой взвода.
Мне начали советовать учиться петь по-настоящему. Конечно, я и в мыслях не имел менять профессию художника на певца, но почему же не научиться петь лучше, если это можно, тем более что одним из советчиков был сын Шаляпина, учившийся вместе со мной живописи в мастерской Архипова. А сын самого Шаляпина, естественно, был для меня авторитетом.
На Мясницкой улице (теперь улица Кирова) была частная школа А. Г. Шора, называвшаяся даже консерваторией. Вот туда я и поступил. Году, вероятно, в девятнадцатом или двадцатом.
Там выяснилось, что голос у меня «короткий» и что среди учащихся есть много людей, у которых голоса куда лучше. Легко считаться хорошим певцом среди непоющих, а вот среди певцов это куда труднее.
Тем не менее я стал петь гаммы и арпеджио, а потом романс «Дивный терем стоит и хором много в нем...» и так долго учился на нём «прикрывать» верхние ноты и «держать дыхание», что до сих пор не могу слышать этого романса, до того он мне надоел.
Прошло года два, и вот однажды к нам в квартиру позвонила скрипачка Музыкальной студии Художественного театра Наталья Владимировна Бакланова, жившая в соседнем доме того же двора. Мы были мало знакомы, и я знал только, что она сестра Ольги Баклановой, артистки Художественного театра и солистки Музыкальной студии.
Приход соседки был неожиданным, но еще неожиданнее было то, что она пришла посоветовать мне пойти на конкурс певцов, желающих поступить в Музыкальную студию. Она сказала:
- Проходя мимо вашего окна, я слышала, как вы поёте, и мне кажется, что вас могут принять. Это ведь очень интересный молодой театр. Вы видели «Дочь мадам Анго»?
- Нет, к сожалению, не видел.
- Жаль. Хороший спектакль.
- Я непременно посмотрю. А когда конкурс?
- Сегодня первый тур. Если хотите пойти, то надо торопиться, иначе опоздаете.
Если бы все это не было так неожиданно и так спешно, если бы конкурс был не через полчаса, а хотя бы на следующий день, у меня было бы время подумать, а подумав, я, конечно, не пошёл бы. А тут думать было некогда. Да и почему бы не пойти? Ведь риска нет никакого. Если меня не примут, то со мной ровно ничего не произойдет.
Я схватил первые попавшиеся ноты, побежал в Художественный театр и записался около какого-то столика.
По коридорам ходили волнующиеся певцы. Все старше меня, а некоторые даже седые. В темных уголках полоскали горло, издавали короткие носовые звуки, характерные для всех певцов, проверяющих, «звучит» или «не звучит», перелистывали растрёпанные, «профессиональные» ноты.
На разных этажах и в разных фойе работали экзаменационные комиссии. В одно из таких фойе вызвали и меня. Передо мной пел бас, а за ним баритон. Пели хорошо. Им сказали: «Спасибо», и они ушли. Я подошел к роялю и передал ноты пианисту.
Черный человек с бритыми синими щеками спросил: «Какой у вас голос?» Я сказал: «Не знаю. Кажется, тенор». Человек с синими щеками не ожидал такого ответа. «Что значит „кажется»? Ну ладно, пойте!» Я совсем не волновался. Мне было скорей забавно, чем страшно, и я спел «Азру» Рубинштейна. «Что у вас ещё есть?» Я спел ещё романс. «Спасибо». Странно, что мне дали допеть. Баритону, певшему передо мной, сказали «спасибо» посредине ариозо Фигаро.
Я вернулся домой в полной уверенности, что меня не допустили до второго тура. Ведь на конкурсе было триста человек!
Через два дня меня встретила во дворе та же Наталья Владимировна и сказала: «Вы знаете, я прочла вашу фамилию в списке. Вы допущены ко второму туру».
Вот когда мое безразличие и спокойствие как рукой сняло! Оставшиеся до второго тура несколько дней я ежедневно распевался, осматривал горло в зеркало, волновался, не начинается ли насморк, вспоминал какое-то стихотворение Бальмонта, которое слышал в детстве от своей двоюродной тетки, артистки Художественного театра Дурасовой, - ведь во втором туре по условиям конкурса помимо пения надо было ещё читать стихи.
Участников второго тура было всего четырнадцать человек. Комиссия сидела за длинным столом в фойе Художественного театра. В центре - Владимир Иванович Немирович-Данченко. Я никогда не видел его раньше, но мне объяснили, что это он. Небольшого роста, седой, кругленький, чуть улыбающийся. Настроение у него, по-видимому, было хорошее.
Я спел «Азру» Рубинштейна и сорвался на верхней ноте. Человек с синими щеками (теперь я уже знал, что это главный дирижер Бакалейников) сказал: «Прошлый раз вы взяли это фа-диез хорошо». Я смущенно молчал.
- Прочтите нам что-нибудь! - сказал Немирович-Данченко.
Я прочел Бальмонта.
Я был самый молодой из участников конкурса, да к тому же, как и всякий блондин, выглядел ещё моложе. Возраст мой Немировичу-Данченко показался, по-видимому, совсем детским, и он, прищурясь, насмешливо спросил: «Сколько вам годов?» Я окончательно растерялся, внутренне поправил его и машинально ответил: «Мне двадцать один лет».
Все рассмеялись, а Владимир Иванович сказал:
- Нет, он правильно ответил. Я ему сказал «годов», а он говорит «лет».
На следующий день я уже сам пошёл в театр искать себя в списках и обнаружил, что принят. Правда, без оклада, но все-таки принят. Вероятно, Немирович-Данченко принял меня в театр «за остроумие», не подозревая, что, кроме испуга, во мне тогда ничего не было.
Перед вторым туром в моей семье все видели мое волнение и желание «выдержать». Никто и не осуждал меня за это, тем более что, несмотря на мои «двадцать один лет», я уже больше двух лет был женат и тем самым считался человеком взрослым, а взрослый человек должен отдавать себе отчёт в том, что он делает.
Таким образом, моего возвращения с результатом все так или иначе ждали. И тем не менее, когда я вернулся домой артистом Музыкальной студии Художественного театра, это было воспринято моими домашними, да и мной самим, как происшествие совершенно неожиданное.
Но, вероятно, именно в силу полной его неожиданности все, в том числе и я сам, не приняли его всерьёз. Скорее это неожиданное происшествие было расценено как безвредная авантюра. Я был уверен, что живопись навсегда останется моим основным занятием, делом всей моей будущей жизни, а театр как-нибудь пристроится сбоку.
Первые годы работы в театре я продолжал ежедневно ходить на графический факультет, рисовал, резал гравюры, сдавал экзамены и даже перешел на пятый, то есть последний, курс. Но потом театр поехал на восемь месяцев за границу: в Германию, Чехословакию, Америку. В гастроли взяли и меня. Пропал целый учебный год, и по возвращении мне трудно было тянуться и нагонять моих товарищей, да и работы в театре было уже так много, что совмещать её с учением стало невозможно. Правда, я сдал ещё несколько экзаменов, написал большой реферат о цвете в деревянных гравюрах Дюрера и даже читал его в Академии художественных наук. Но это были уже последние вспышки. Всё чаще и чаще приходилось пропускать занятия, и, по правде сказать, я даже не знаю, когда меня наконец вычеркнули из списка студентов.
В день моего поступления в театр я вовсе не предполагал, что это конец всего того, о чем я мечтал всю предшествующую жизнь, и начало чего-то нового, о чем я не мечтал и не думал. Но однажды этот день возник в моей памяти так ясно, будто это было вчера.
Наконец наступил момент, когда меня увидел зритель. В спектакле «Перикола» мне дали бессловесную роль писца. Надо было выйти на сцену следом за двумя пьяными нотариусами, помочь им сесть на стулья, а потом дать Периколе перо, чтобы она расписалась в брачной книге.
Яков Иванович Гремиславский, знаменитый гример Художественного театра, приладил парик и сам загримировал меня. В зеркало смотрели испуганные светлые глаза под черными бровями на оранжево-румяном «испанском» лице.
Когда я вышел на сцену, держа под локоть шатающегося нотариуса, мне показалось, что весь зал смотрит только на меня и что на мне непременно что-нибудь не так надето. Перикола подошла расписываться, и я, волнуясь, ткнул её пером в щеку. На секунду Перикола превратилась в артистку Бакланову, но не рассердилась, а улыбнулась. Конечно, я должен был быть благодарен ей за это, но в тот момент мне было так плохо, что никакие ободряющие улыбки не могли вывести меня из состояния лунатика.
Через несколько спектаклей это состояние прошло, но, к сожалению, оно не заменилось правильными актёрскими ощущениями.
Когда в день первого моего выхода писцом я думал, что все зрители смотрят на меня, это было совсем не так. На меня не смотрел никто ни в этот раз, ни во все остальные спектакли. Не было ни одного такого момента, когда бы зрительские глаза останавливались только на писце.