Последний Сирин Империи

Apr 25, 2021 22:54

Облачным, но светлым днём 22 апреля 2019 годапанели социальных сетей переполнялись дифирамбами, поучениями и проклятиями по случаю некруглого юбилея симбирского гимназиста Владимира Ульянова. Лишь к вечеру кое-кто вспомнил, что тем же числом ровно 120 лет назад родился другой Владимир. Набоков. И полились признания в нелюбви и обвинения в снобизме, пижонстве, мизантропии, эстетстве, либерализме, космополитизме и чуждости народу, особенно же пролетариату. «Он великий английский писатель. Русским не близок», - резюмировал известный израильский коммунист. Израильским коммунистам всегда виднее, что должно быть близко русскому.



Массированное «хейтерство» относительно Набокова, сменившее столь популярную четверть века назад манеру любить Набокова не читая, просто чтобы подчеркнуть свою принадлежность к продвинутому «небыдлу», - это, конечно, тревожный социальный симптом. Часть той самой болезни, которая порождает «70% симпатизирующих Сталину», бесконечные разговоры об «отсталой России», которую якобы можно было подвинуть на путь прогресса только пулемётом, и прочее.

Сущность этой болезни - в принятии насильственной деградации, оглупления и отупления русской культуры, произведённых в ХХ веке, как якобы «естественного» и «органичного» для России уровня и состояния культуры. «Русское значит отупелое. Нам всей этой вашей интеллигентской сустели не надоть. Нам бы по-простому».

Плано Карпини рассказывал, что монголы при Чингисхане, одержав победу над тем или иным народом, пытались первым делом вырезать его знатных людей, его элиту, так как знали, что низведённый на уровень примитива народ будет совершенно безопасен и скоро сотрётся. С русскими действовали (и до сих пор действуют) тем же методом. И особенно эффективна оказалась эта национальная лоботомия в сфере культуры. Поколения воспитывались с установкой, что наш культурный «потолок» - это «Разгром», «Как закалялась сталь» и «Поднятая целина», что если русское начало и имеет право на высказывание, то только в крестьянских формах, что культурная сложность равносильна проявлению чуждого враждебного начала, а значит, если кто-то сложен и заумен, то он и не русский. Характерна в этом смысле та пустота, в которую попала в русской поэзии гигантская фигура Николая Заболоцкого, который настолько не укладывается в этот канон, несмотря на все свои послелагерные попытки «упроститься», что приходится уже сто лет делать вид, что этого великого поэта нет.

Однако вся эта изощрённая программа примитивизации русской культуры даёт сбой на Набокове. Своим американским «приключением» Набоков поставил себя в мировой культуре на такую высоту, что игнорировать его не получится. А русское наследие В. Сирина столь значительно, что сделать вид, будто он не имеет никакого отношения к России, тоже нельзя. Отсюда и все эти шепотки, переходящие в шипение о «снобизме» и «ненародности».

На самом деле Набоков был представителем того младшего поколения русского Серебряного века, которое являлось концентрированным плодом развития всей тысячелетней русской культуры и столетнего расцвета в XIX веке, а потому достигло предельной цветущей сложности, утончённости и изысканности, которые должны были бы поставить русскую культуру на ни с чем не сравнимую среди новых европейских культур высоту.

Вместо этого расцвета поколение оказалось потерянным. Кто-то погиб на фронтах гражданской войны, умер от голода и тифа, получил пулю в затылок и сгнил в лагерях. Кто-то был вырван из своей жизненной среды, насильственно оторван от русской почвы и вынужден к изгнанию (запомните, никакой «русской эмиграции» не было, «эмиграция» - понятие добровольное, было изгнание, и Набоков так это и называет - «изгнание»), задыхаясь на чужбине от отсутствия средств и воздуха. Кто-то, чтобы вернуть себе почву, пошёл на поклон советской власти, которая за право творить требовала уплаты ужасной цены в виде самооскотинивания и самооглупления. Вспомним судьбу Прокофьева, культурного героя, удивительно созвучного Набокову (в СССР он «вернулся» с чемоданом набоковских романов, которые у него зачитывали московские знакомые) - за право сочинять «Ромео и Джульетту» расплатись «Семёном Котко».

Главное, чем нужно было заплатить, - это примитивизацией, добровольным отсечением большей части не только человеческого, не только национального, но и культурного «Я». Носителям самой утончённой культуры за последнее тысячелетие, обладателям самых совершенных творческих энергий говорили: «Признай плоскость Горького вершиной. Признай, что ты на одном уровне с рапповскими портяночниками, мало того, ты должен учиться у них «пролетарскому чутью». Иначе убьём».

Это ощущение катастрофического эволюционного регресса блистательно передал Мандельштам в «Ламарке»:

Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил.

Единственная защита - это возврат к одноклеточному состоянию:

К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.

Исторический подвиг Владимира Набокова перед русской культурой состоит в том, что он не захотел принять этого принудительного самоупрощения, отказался смириться перед комиссарской и революционно-демократической эстетикой, отказался скатываться в лицемерную «портянку» или защитное «великолепное презренье». Он творил, чувствовал, мыслил на том же уровне, как если бы революции и связанной с нею культурной катастрофы не было. Хотя делать это в отрыве от русской почвы, на руинах своего мира, с огромной непрерывно болящей раной на месте России было невероятно трудно.

Манифестом отказа от самоупрощения стал «Дар», пожалуй, величайшее из его произведений и одна из вершин русской литературы в целом. А смысловой центр «Дара» - «вставная» глава об отце русской революции, духовном родителе Ленина Чернышевском. Самая яркая вставная новелла в истории русского романа, по сложности, глубине и богатству содержания решительно превосходящая булгаковское псевдоевангелие (зато сродная с ним по судьбе - впервые она была напечатана спустя два десятилетия после первой публикации романа).

В лице Чернышевского Набоков изобразил всё, что ему было наиболее отвратительно в культурном псевдоморфозе России после революции. Умственную и душевную пошлость. Примитивную эстетику «демократического критика», в которой количество воспринималось как высшее выражение качества, иными словами - «чем толще, тем лучше» (тут мне на ум почему-то приходит сталинский роман «Пархоменко», который я с нечеловеческими муками пытался осилить в пионерском лагере). Культ «полезных предметов» при полной собственной безрукости. «Любовь к общему (к энциклопедии), презрительная ненависть к особому (к монографии)».

Клопиная слепота материализма и плоского рационализма, не имеющих ни малейшего понятия о действительности:

Постоянное у «материалистов» апеллирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который «действует гораздо сильнее отвлечённого понятия о нём» (Чернышевский. «Антропологический принцип в философии»), им просто неведом. Вот какая страшная отвлечённость получилась в конечном счёте из «материализма»! Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял «общей мыслью», добавляя с убеждением невежды, что «они (цветы сибирской тайги) всё те же самые, какие цветут по всей России». Какое-то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца ещё не описанной природы северо-восточной Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчёт его человеческих судей.

Это незнание реальности ломаемой ими через колено России было особенно отвратительной для Набокова чертой утопистов с маузером, решивших превратить живую русскую жизнь в барак для принудительной случки из четвёртого кошмара Веры Павловны. А весь пресловутый «снобизм» и «элитизм» Набокова состояли в том, что он не хотел упрощать ни себя, ни Россию, ни мир до их колченогих понятий.

Упрёки Набокову в «космополитизме» или «непатриотизме» основаны на каком-то недоразумении. У него и в помине нет того национального нигилизма, который характерен для «революционно-демократической» литературы, нет чеховского невидящего отчуждения от всего русского, нет желания проклинать и ломать.

В автобиографических «Других берегах» - одном из лучших и принципиальных для понимания души Набокова его произведений - Российская империя предстаёт как залитая солнцем прекрасная страна, как объект восторженного детского созерцания. Вот точно солнце сияет начищенная до блеска отцовская кавалергардская кираса, одетая по случаю праздника. Это весьма показательно - отец (знаменитый кадет и либерал) предстаёт перед маленьким Володей не как подрывной политик, а, напротив, как рыцарь империи.

И дальше, рассказывая о детстве, проведённом в имперской элите, к высшим слоям которой принадлежала его семья, Набоков-младший старается иронически отстраниться от подрывной политической деятельности Набокова-старшего, зато подчёркивает отцовский патриотизм. Вот, в Италии, его уводят от уже поставленного на стол мороженого потому, что за соседним столом оказались два японских офицера. Вот иронической издёвки заслуживает русофобская английская пресса, перепечатывающая японские карикатуры с якобы тонущими на Байкале поездами Транссиба (чего, к неудовольствию японцев, так и не случилось). В своей детской интероспекции Набоков никогда и ни в чем не подхватывает обычной для тогдашней интеллигенции интонации обвинения и уничижения России. «Русское» для него не клеймо, а определённое качество реальности - иногда милое, иногда антипатичное, но всегда своё - с родным цветом, звучанием и запахом.

В детстве русское ещё не требовало специального, идеологического наполнения, поскольку и так было разлито всюду теплым, пахнущим летними травами воздухом. Пора сознательного открытия русскости наступила в изгнании.

Из моего английского камина заполыхали на меня те червлёные щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность. Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырём углам моего мира. Я зачитывался великолепной описательной прозой великих русских естествоиспытателей и путешественников, открывавших новых птиц и насекомых в Средней Азии. Однажды, на рыночной площади посреди Кембриджа, я нашёл на книжном лотке среди подержанных Гомеров и Горациев Толковый Словарь Даля в четырёх томах. Я приобрел его за полкроны и читал его, по несколько страниц ежевечерне, отмечая прелестные слова и выражения…

Не пожелав присоединиться к тем из собратьев по перу, кто мучил Россию вместе с её палачами, Набоков сохранил себя в стане тех, кого мучила Россия в воспоминаниях и снах:

Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать,
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.

На протяжении всей жизни в изгнании русское было для Набокова непрекращающейся болью от разлуки, прошедшей по буквально каждому нерву. В изумительно-страшном стихотворении «Отвяжись, я тебя умоляю» писатель вполне ясно выразил причины своего мнимого «космополитизма», своей языковой эмиграции, своей «мизантропии» - это попытка хотя бы так изолировать нервные окончания от боли по соприкосновении с памятью о России.

Обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
всё, что есть у меня, - мой язык.

Но этот страх перед невыносимой болью - это страх не отчуждения или ненависти, а любви:

Но за это, Россия, сквозь слёзы,
сквозь траву двух несмежных могил,
сквозь дрожащие пятна берёзы,
сквозь всё то, чем я смолоду жил,
дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей….

Но даже эта напускная отчуждённость с Набокова мигом слетала, как только нужно было защитить честь России от невежества иностранца, рассуждающего о варварстве России и благодетельности для неё большевизма. Это невежество писатель ядовито изобразил в лице англичанина «Бомстона», прототипом которого стал соученик по Тринити Колледжу в Кембридже и будущий министр и пэр (едва не ставший консервативным премьером) Ричард Остин Батлер.

«То немногое, что мой Бомстон и его друзья знали о России, пришло на Запад из коммунистических мутных источников. Когда я допытывался у гуманнейшего Бомстона, как же он оправдывает презренный и мерзостный террор, установленный Лениным, пытки и расстрелы и всякую другую полоумную расправу, - Бомстон выбивал трубку о чугун очага, менял положение громадных скрещенных ног и говорил, что не будь союзной блокады, не было бы и террора… Ему никогда не приходило в голову, что если бы он и другие иностранные идеалисты были русскими в России, их бы ленинский режим истребил немедленно. По его мнению, то, что он довольно жеманно называл «некоторое единообразие политических убеждений» при большевиках, было следствием «отсутствия всякой традиции свободомыслия» в России. Особенно меня раздражало отношение Бомстона к самому Ильичу, который, как известно всякому образованному русскому, был совершенный мещанин в своем отношении к искусству, знал Пушкина по Чайковскому и Белинскому и «не одобрял модернистов», причём под «модернистами» понимал Луначарского и каких-то шумных итальянцев; но для Бомстона и его друзей, столь тонко судивших о Донне и Хопкинсе, столь хорошо понимавших разные прелестные подробности в только что появившейся главе об искусе Леопольда Блума, наш убогий Ленин был чувствительнейшим, проницательнейшим знатоком и поборником новейших течений в литературе, и Бомстон только снисходительно улыбался, когда я, продолжая кричать, доказывал ему, что связь между передовым в политике и передовым в поэтике, связь чисто словесная (чем, конечно, радостно пользовалась советская пропаганда), и что на самом деле, чем радикальнее русский человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно консервативнее он в художественных».

Проходит полтора десятилетия, и былые поклонники коммунизма меняют свою точку зрения на советский строй во всем, кроме одного, - дело по прежнему не в коммунизме и западническом марксизме, а в России, для которой ленинский большевизм оказался «слишком хорош».

«Дело было уже в конце тридцатых годов, и бывшие попутчики из эстетов теперь поносили Сталина (перед которым, впрочем, им ещё предстояло умилиться в пору Второй мировой войны). В своё время, в начале двадцатых годов, Бомстон, по невежеству своему, принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Теперь, в не менее мерзостное царствование Сталина, он опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции советской власти. Гром «чисток», который ударил в «старых большевиков», героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, ему не приходило в голову пересмотреть и, может быть, осудить восторженные и невежественные предубеждения его юности: оглядываясь на короткую ленинскую эру, он всё видел в ней нечто вроде quinquennium Neronis (Нероновское пятилетие (лат.) - период, когда тиран Нерон казался хорошим государем)».

Набоков, конечно, не был и не хотел быть политиком и борцом. Его миссия состояла в том, чтобы жить, творить и не сжаться, не упроститься, не «принять» культурное поражение России фактом своего подстраивания под него, продолжать традицию русской культуры. Своего рода культурным подвигом стал его комментарий к «Евгению Онегину», и по сей день непревзойденный.

Он, конечно, понимал, но не принимал упрека Солженицына в том, что он растрачивает свой талант на второстепенные темы, вместо того чтобы со всей его силой ударить по большевизму и изобразить русскую трагедию. Своё «общественное высказывание» Набоков сделал в «Даре» и возвращаться к нему не собирался. Однако писатель в значительной степени пожертвовал своими нобелевскими амбициями ради успеха Солженицына именно потому, что осознавал его исключительную важность для будущего России, русского народа и русской литературы. Нелепым враньем является и утверждение, что Набоков не ценил Солженицына как писателя. Когда в 1971 году у Веры Набоковой нарушилось кровообращение в ногах, Набоков сидел рядом с нею на залитой солнцем террасе и читал ей вслух «Август четырнадцатого». Вряд ли с его стороны возможна была более высокая оценка.

Безусловно, Набоков не принадлежал к консервативному, славянофильскому направлению, которое стало (и обязано было стать) основным руслом развития русской культуры. В этом смысле характерна его плохая совместимость с Достоевским. Он был носителем право-либеральной, светской, «западнической» традиции, однако никогда не уклонявшимся ни в какой, даже чисто словесный компромисс с революционным безумием, гораздо правее своего отца. Он, в общем-то, монархист, хотя его идеал, конечно, не последние государи русского направления, а Александр II. С каким-то скорбным умилением пишет он об этом императоре-мученике. «А подпись государева, красивая, крепкая, с двумя полнокровно-могучими росчерками вверху и внизу, впоследствии оторванными бомбой!».

Набоков должен был стать в той лучшей России, в той Империи, которой был предназначен, одним из ярких созвездий в её культурной галактике. Одним из многих и многих. Но катастрофа превратила его в обломок этой несостоявшейся цветущей сложности посреди переломанных и кое-как подвязанных деревьев и причудливых яблочек-мутантов. Нелепо попрекать осколок в том, что он не смог в одиночку отразить в себе всё звездное небо. Но тем важнее, что Набоков у нас был, что он не сдался и не самоупростился, и по нему мы можем угадать (и, кто знает, быть может, со временем реставрировать) всё сияющее великолепие.

русский гений, культура, Россия, Великая русская литература, Российская Империя

Previous post Next post
Up