Лежа в больничной постели, Гольдмунд пытался оправиться от смятения. Час тому назад он, пожалуй, был бы в состоянии объяснить себе, что было причиной сегодняшней столь невыразимой усталости, что это было за смертельное перенапряжение души, опустошившее его голову и заставившее расплакаться. Это было насильственное, каждую минуту возобновляющееся и каждую минуту терпевшее неудачу стремление забыть вчерашний вечер - даже не вечер, не безрассудную минуту и милую вылазку из запертого монастыря, не прогулку по лесу, не скользкий мостик через мельничный ручей или перелезание через заборы, окна и ходы, но единственный момент у темного окна кухни, дыхание и слова девушки, прикосновение ее рук, поцелуй ее губ.
А теперь к этому прибавлялся еще новый страх, новое переживание. Нарцисс принял в нем участие. Нарцисс любил его, Нарцисс позаботился о нем - он, изысканный, благородный, умный, с тонким, слегка насмешливым ртом. А он, он распустился перед ним, стоял пристыженный и заикающийся и, наконец, разревелся! Вместо того, чтобы завоевать этого превосходящего всех во всем самым благородным оружием - греческим, философией, духовными подвигами и достойным стоицизмом, он жалко и ничтожно провалился! Никогда он себе этого не простит, никогда не сможет смотреть ему без стыда в глаза.
Зрячий и слепой, так и шли они рядом, то, что слепой ничего не знал о своей слепоте, было для него лишь облегчением.
Ах, оставь!- возразил Гольдмунд.- Я хотел сказать: не легкое непослушание тяготило мою совесть. Это было нечто другое. Это была девушка. Это было чувство, которое я не могу тебе описать! Чувство, что если я поддамся этому соблазну, если только протяну руку, чтобы коснуться девушки, я уже никогда больше не смогу вернуться назад, что грех как адская бездна поглотит меня и никогда не отпустит. Что с этим кончатся все прекрасные мечты, все добродетели, вся любовь к Богу и добру.
Нарцисс серьезно посмотрел на него: "Я принимаю тебя всерьез, когда ты Гольдмунд. А ты не всегда Гольдмунд. Мне же хочется, чтобы ты целиком и полностью стал Гольдмундом. Ты - не ученый, ты - не монах, ученым или монахом можно сделаться и при незначительной натуре. Ты думаешь, что слишком мало учен, недостаточно силен в логике или не очень набожен для меня. О нет, но ты слишком мало являешься самим собой, по- моему".
Видишь ли,- сказал он,- я только в одном превосхожу тебя: я бодрствую, тогда как ты бодрствуешь наполовину, а иногда и совсем спишь. Бодрствующим я называю того, кто понимает и осознает себя, свои самые глубокие внерассудочные силы, влечения и слабости и умеет с ними считаться. То, что ты этому учишься, является для тебя смыслом встречи со мной. У тебя, Гольдмунд, дух и природа, сознание и грезы очень далеки друг от друга. Ты забыл свое детство, из глубины твоей души оно пробивается к тебе. Оно будет заставлять тебя страдать так долго, пока ты не услышишь его. Ну да хватит об этом! В бодрствовании, как я сказал, я сильнее тебя, здесь я превосхожу тебя и могу поэтому быть тебе полезен. Во всем остальном, милый, ты превосходишь меня - во всяком случае, ты будешь таким, когда найдешь сам себя".
Со времени выздоровления его инстинкт очень обострился, и если он совершенно ничего не знал о своих будущих целях, то с отчетливой и часто устрашающей ясностью чувствовал, что решается его судьба, что отныне некое щадящее время невинности и покоя прошло, и все в нем было в напряженной готовности. Нередко предчувствие было блаженным, полночи не давало спать подобно сладкой влюбленности; нередко же оно бывало темным и глубоко удручающим.
В этом мире грез он жил больше, чем в действительности. Действительный мир: классная, монастырский двор, библиотека, спальная, и часовня - был лишь поверхностью, тонкой пульсирующей оболочкой над сверхреальным миром образов, полным грез. Самой малости было достаточно, чтобы пробить эту тонкую оболочку: какого-нибудь необычного звучания греческого слова во время обычного урока, волны аромата трав из сумки патера Ансельма, увлекающегося ботаникой, взгляда на завиток каменного листа, свешивающегося с колонны оконной арки,- этих малых побуждений хватало, чтобы за безмятежной действительностью без прикрас отверзлись ревущие бездны, потоки и млечные пути мира душевных образов. Латинский инициал становился благоухающим лицом матери, протяжные звуки Аве Мария - вратами рая, греческая буква - несущимся конем, приподнявшейся было змеей, спокойно скользившей меж цветов, и вот уже опять вместо них застывшая страница грамматики.
Нет, мой милый, тебе - нельзя. Есть люди, которые многому могут научиться, но ты не из их числа. Ты никогда не будешь учеником. Да и зачем? Тебе это не нужно. У тебя другие дарования. У тебя больше дарований, чем у меня. Ты богаче меня, но и слабее, твой путь будет лучше и труднее, чем мой.
А перед ним лежало поле и луг, высохшая пустошь и темный лес, за ним, по-видимому, пойдут усадьбы и мельницы, деревня, город. Впервые мир лежал открытым перед ним, открытым и выжидающим, широким, принимая его, даря ему добро и причиняя боль. Он уже не ученик, что смотрит на мир в окно, его странствие - это уже не прогулка, неизменно кончавшаяся возвращением. Отныне этот огромный мир стал действительностью, он был частью его, в нем была его судьба, под единым небом, в любую погоду. Ничтожно малым был он в этом огромном мире, подобно зайцу или мошке, стремился в его зелено-голубую бесконечность. Тут колокол не прозвонит подъем, службу, занятия, обед.
Но видишь ли, братец, человек становиться старше, и на детском лице вырастает борода и появляются морщины, а на штанах - дыры, и незаметно становишься отталкивающим и нежелательным гостем, а вместо юности и невинности из глаз смотрит только голод, вот тогда- то человеку и приходится становиться твердым и кое-чему научиться в мире, иначе быстренько окажешься на свалке, и собаки будут на тебя мочиться.
- Ты боишься, Нарцисс,- обращался он к нему,- тебе жутко, ты ничего не заметил? Да, глубокоуважаемый, мир полон смерти, она сидит на каждом заборе, стоит за каждым деревом,- и вам не помогут ваши стены и спальни, и часовни, и церкви, она заглядывает в окна, смеется, она прекрасно знает каждого из вас, среди ночи слышите вы, как она смеется под вашими окнами, называя вас по имени. Пойте ваши псалмы и жгите себе свечи у алтаря, и молитесь на ваших вечернях и заутренях, и собирайте травы для аптеки и книги для библиотеки!
Бедные наши косточки, бедное брюхо, бедные остатки мозгов! Все исчезнет, все пойдет к черту, на дереве сидят вороны, черные попы.
- Мастер,- сказал Гольдмунд со стесненным дыханием.- я видел вашу Божью Матерь в монастыре. Ах, не смотрите на меня так недружелюбно, меня привели к вам только любовь и почтение. Я не из пугливых, я уже давно странствую, знаю, что такое лес, и снег, и голод. Нет человека, перед которым я испытывал бы страх. Но перед вами я его испытываю. О, у меня есть одно-единственное большое желание, которым до боли полнится мое сердце.
- Что же это за желание?
- Я хотел бы стать вашим учеником и поучиться у вас.
- Ты не единственный молодой человек, кто имеет это желание. Но я не терплю учеников, а двое помощников у меня уже есть. Откуда ты идешь и кто твои родители?
- У меня нет родителей, у меня нет дома. Я был учеником в монастыре, учил там латынь и греческий, потом убежал оттуда и странствовал несколько лет до сегодняшнего дня.
- А почему ты решил, что должен стать резчиком по дереву? Ты уже пробовал что-нибудь в этом роде? У тебя есть рисунки?
- Я сделал много рисунков, но у меня нет их. А почему я хочу учиться у вас, я могу вам сказать. Я много размышлял, видел много лиц и фигур и много думал о них, и некоторые из этих мыслей все время мучают меня и не дают мне покоя. Я заметил, что в одной фигуре всюду повторяется определенная форма, определенная линия, что лоб соответствует колену, плечо - лодыжке, и все это тесно связано с сутью и душой человека, который имеет именно такое колено, такое плечо и лоб. И еще одно я заметил, я увидел это ночью, когда помогал при родах: что самая большая боль и самое высокое наслаждение имеют одинаковое выражение.
Мастер проницательно смотрел на незнакомца.
- Ты знаешь, что говоришь?
- Да, мастер, это так. Именно это я увидел, к своему величайшему наслаждению и удивлению, в вашей Божьей Матери, поэтому я и пришел. О, в этом прекрасном лице столько страдания, и в то же время это страдание как будто переходит в чистое счастье и улыбку. Когда я это увидел, меня будто обожгло, все мои многолетние мысли и мечты, казалось, подтвердились и стали вдруг нужными, и я сразу понял, что мне делать и куда идти. Дорогой мастер Никлаус, я прошу вас от всего сердца, позвольте мне поучиться у вас! Никлаус, не становясь более приветливым, внимательно слушал.
- Молодой человек,- сказал он,- ты умеешь удивительно хорошо говорить об искусстве, мне странно, что ты в твои годы так много можешь сказать о наслаждении и страдании. Я бы с удовольствием поболтал с тобой об этих вещах как-нибудь вечерком за бокалом вина. Но, видишь ли, приятная беседа друг с другом - это не то же самое, что жить и работать бок о бок в течение нескольких лет. Здесь мастерская, и здесь нужно работать, а не болтать, и здесь в счет идет не то, что ты напридумывал и сумел наговорить, а лишь то, что ты сумел сделать своими руками. Но у тебя это как будто серьезно, поэтому я не выпроваживаю тебя. Посмотрим, что ты можешь. Ты когда-нибудь лепил из глины или из воска.
Смерть и наслаждение были одно. Матерью жизни можно было назвать любовь или страсть, но ею можно было назвать также могилу и тлен. Матерью была Ева, она была источником счастья и источником смерти, она вечно рождала, вечно убивала, в ней любовь и жестокость были едины, и ее образ становился для него олицетворением и священным символом, чем дольше он носил его в себе.
Но все снова и снова, часто совершенно неожиданно, как по волшебству, радость и покой оставляли его, это сытое, самодовольное наваждение спало с него, эта самоудовлетворен ность, значительность и ленивый покой души, и его срывало прочь, в одиночество и раздумья, в странствия, чтобы видеть страдание, смерть, сомнительность всей этой суеты, чтобы заглянуть в бездну. Иногда затем из такого погружения в созерцание безнадежной бессмысленности и ужаса в нем вдруг расцветала радость, вспыхивала влюбленность, желание спеть прекрасную песню или рисовать, или, вдыхая аромат цветка, играя с котенком, он вновь обретал детское согласие с жизнью.
Как там в сумраке зеленой речной глубины на трепетные мгновения вспыхивало что-то невыразимо золотое или серебряное, какое- то нечто, сулившее, однако, блаженнейшие обещания, так забытый профиль какого-нибудь человека, увиденный снизу наполовину, мог быть иной раз предвестником чего-то бесконечно прекрасного или неслыханно печального, так и ночной фонарь, качаясь над повозкой, рисует на каменных стенах огромные вращающиеся тени колесных спиц, представляя этой игрой теней зрелища, столь полные происшествий и событий, что вмещает всего Вергилия. Из таких же нитей нереального, магического были сотканы ночные сны, ничтожная малость, содержащая в себе все картины мира, вода, в кристалле которой присутствуют формы всех людей, животных, ангелов и демонов, постоянно готовых к проявлению своих очертаний.
Возможно, он никогда не сможет создать ее образ, возможно. она навсегда останется мечтой, предчувствием, приманкой, золотым проблеском святой тайны. Ну что ж, во всяком случае, он должен следовать за ней, ей предоставить свою судьбу, она была его звездой.
….И с наводящей скуку отчетливостью он сразу же увидел все наперед, что произойдет в следующие минуты: как она, узнав его знак, исчезнет и вскоре появится у черного хода дома с чем-нибудь копченым в руке, как он возьмет это, слегка погладив ее и прижимая к себе, потому что она этого ждет - и вдруг ему показалось бесконечно глупым и отвратительным вновь вызывать всю эту машинальную последовательность часто переживавшегося и играть в ней свою роль, брать колбасу, чувствовать, как крепкая грудь прижимается к нему, и слегка пожимать ее в качестве ответного подарка. В ее добром простом лице ему увиделась вдруг бездушная привычка, в ее приветливой улыбке что-то слишком часто виденное, что-то машинальное и лишенное тайны, что-то недостойное его. Он не закончил привычного взмаха рукой, на его лице застыла улыбка. Любил ли он ее еще, желал ли ее еще по-настоящему? Нет, слишком часто бывал он здесь, слишком часто видел одну и ту же улыбку, отвечая на нее без сердечной привязанности. Но что еще вчера он мог делать не задумываясь, сегодня вдруг стало для него больше невозможно. Девушка еще стояла и смотрела, когда он повернулся и исчез в переулке, полный решимости никогда больше не показываться тут.
Сильной волной захлестнуло его чувство бренности, которое так часто глубоко терзало и так глубоко захватывало его.
Над этим, малышка Лене, уже ломали головы все мудрецы и святые. Нет счастья, которое длится долго. Если же то, что у нас есть сейчас, для тебя недостаточно и больше не радует, я в тот же час подожгу хижину,
"Господи, посмотри, что со мной стало. Я возвращаюсь из мира дурным, бесполезным человеком, я попусту растратил свои молодые годы как мот, осталось уже немного. Я убивал, воровал, я распутничал, я бездельничал и ел хлеб других. Господи, почему Ты создал нас такими, зачем ведешь нас такими путями? Разве мы не дети Твои? Разве не Твой Сын умер за нас? Разве нет святых и ангелов, чтобы руководить нами? Или все это красивые вымышленные слова, которые рассказывают детям, а сами пастыри смеются над ними? Я разуверился в Тебе, Бог-Отец, Ты сотворил дурной мир и плохо поддерживаешь порядок в нем. Я видел дома и переулки, полные валяющихся трупов, я видел, как богатые заперлись в своих домах или бежали, а бедные оставляли своих братьев непогребенными, подозревали один другого и убивали евреев, как скот. Я видел, как множество невинных страдает и погибает, а множество злых купается в благополучии. Неужели Ты нас забыл и оставил, разве Твое творение Тебе совсем опротивело и Ты хочешь, чтобы все мы погибли?"
Поблекнет ли сегодняшняя боль когда-нибудь и потеряет ли свое значение его отчаяние из-за того, что мастер умер, сердясь на него, и что не было мастерской, чтобы испытать счастье творчества и скинуть с души груз образов?
Благодаря рисованию он освободился, нашел выход и облегчение от чувства тяжести, застоя и переполненности в душе. Пока он рисовал, он не знал, где он, его миром был только стол, белая бумага, по вечерам свеча и ничего больше. Теперь он проснулся, вспоминая недавно пережитое, видел перед собой неизбежность нового странствия и начал бродить по городу со странным двойным ощущением наполовину встречи, наполовину прощания.
…Но Бог не смешан. Он един, Он не имеет возможностей, являясь целиком и полностью действительностью. Мы же преходящи, мы в становлении, мы являемся возможностями, для нас нет совершенства, нет полного бытия. Но там, где мы перешагиваем от потенции к делу, от возможности к осуществлению, мы участвуем в истинном бытии, становимся на одну йоту ближе к совершенному и божественному. Это значит: осуществлять себя.
Наше мышление - это постоянное абстрагирование, игнорирование чувственного опыта, попытка построения чисто духовного мира. Ты же принимаешь в сердце как раз самое непостоянное и самое смертное и провозглашаешь смысл мира именно в преходящем. Ты не отворачиваешься от него, ты отдаешься ему, и благодаря твоей отдаче оно становится высшим, подобием вечного. Мы, мыслители, пытаемся приблизиться к Богу, отделяя мир от него. Ты приближаешься к нему, любя его творение и воссоздавая его еще раз. Оба есть дело рук человеческих и оба недостаточны, но искусство более невинно.
Я не могу отделаться от мысли, что вместо смерти с косой придет моя мать, которая возьмет меня к себе и вернет в невинность небытия.
- Ты имеешь в виду примирился с Богом? Нет, я его не нашел. Я не хочу мириться с ним. Он плохо устроил мир, нам нечего его расхваливать, да ведь ему и безразлично, восхваляю я его или нет. Плохо устроил он мир. А с болью в груди я примирился, это верно. Раньше я плохо переносил боль и хотя думал, что мне будет легко умирать, но это было заблуждение. Когда она угрожала мне всерьез в ту ночь в тюрьме графа Генриха, все обнаружилось: я просто не мог умереть, я был еще слишком сильным и необузданным, им пришлось бы каждый сустав во мне убивать дважды. Сейчас - другое дело.