Из записок ЭРО СЕШЕЛЯ
в переводе Николая Михайловича Карамзина
Первая публикация: «Пантеон иностранной словесности».
М. 1798. Кн.1. С.51-128
Переиздание: Карамзин Н.М. Переводы. М., 1835. Т.8, ч.2. С.185 - 216.
Я очень хотел видеть г-на Бюффона. Узнав о том, он написал ко мне весьма учтивое письмо, в котором, предупреждая мое нетерпение, звал меня в свой замок Монбар, чтобы пробыть у него, сколько мне будет можно.
Здесь надобно упомянуть о моем ответе: читатель увидит после, для чего. В заключении письма я сказал: «Как ни сильно мое желание Вас видеть, Вас слушать, но я не помешаю Вашим упражнениям. Знаю, что Вы, несмотря на заслуженное Вами бессмертие, все еще трудитесь; знаю, что гений Природы всякий день всходит вместе с солнцем на Монбарскую башню* и возвращается оттуда не раньше вечера. Единственно в этот час осмелюсь потребовать Вашей беседы, Ваших советов; и сие время будет славнейшею эпохой жизни моей, если Вы удостоите меня Вашей благосклонности; если изъяснитель Природы осчастливит своими наставлениями изъяснителя общественных законов.**»
Я спешил в Монбар; но, приехав в Семюр***, узнал, что г-н Бюффон мучится каменной болезнью; что он, несмотря на обыкновенную твердость души своей, от несносной боли стучит в пол ногами; не выходит из комнаты, не пускает к себе никого из родных, кроме сына, и то на несколько минут в день. Итак, я решил остаться в Семюре, не смея даже послать наведаться о его здоровье, чтобы не обеспокоить больного известием о моем приезде.
Однако г. Бюффон, через письмо из Парижа, узнал, что я к нему поехал; немедленно прислал он нарочного в Семюр сказать мне, что хотя жестокая болезнь и не позволяет ему никого принимать, но что он желает меня видеть и с удовольствием проведет со мною все те минуты, в которые бывает ему легче. Я тотчас поехал… и с каким приятным трепетанием сердца увидел издали Монбарскую башню, террасы и сады, ее окружающие! С каким вниманием смотрел на все места: на пригорок, где она возвышается, - на горы и холмы, которые служат ей оградой, - на чистое небо, лазуревый кров ее! Не довольствуясь тем, я искал глазами замка; но его можно видеть только вблизи. Он похож на самый великолепный парижский дом и украшает главную улицу в Монбаре, который можно назвать маленьким городком.
Сын графа Бюффона, молодой гвардейский офицер****, принял меня и повел к отцу. С какими живыми чувствами всходил я на крыльцо… вошел в залу, где на стенах изображены все описанные Бюффоном птицы… отворил наконец дверь в комнату великого мужа! Он вышел из другой горницы… и я должен упомянуть здесь о таком обстоятельстве, которое показалось мне достойным примечания и которое изображает его характер. Бюффон знал, что в комнате у него есть чужой человек; но, вошедши, оборотился назад, затворил дверь очень тихо, медленно, и потом уже взглянул на меня. Что это значит? Любовь ли к порядку? Или малое внимание славного человека к частым посещениям: равнодушие, которое принимает знаки почтения, но не ищет их? Или тонкое искусство славолюбивого, который, отдаляя хотя минутой свое явление, усиливает еще ваше любопытство, и тем более бережет себя, чем нетерпеливее требуете вы его присутствия? Все вероятно. Он подошел ко мне с величественным видом и с отверстыми объятиями. Я сказал несколько слов, повторяя беспрестанно «господин граф, Ваше сиятельство»; меня предупредили, что в нем есть небольшая слабость к титулам. Он обнял меня, говоря: «Я почитаю вас старинным знакомцем; вы хотели видеть меня, а я вас. Мы уже давно друг друга ищем».
Бюффон имеет приятное лицо, на котором изображается благородство душевное и спокойствие. Ему 78 лет, а кажется не более шестидесяти. Всего же удивительнее то, что он, не спав 16 ночей от ужасного страдания, которое еще продолжалось, был свеж, бодр и весел по наружности. Таков характер его, как меня уверяли; во всю жизнь старался он казаться независимым от физических чувств своих; нетерпение, досада, дурной нрав никогда в нем не обнаруживаются. Бюст его, сделанный Гудоном, всех других сходнее; но художник не мог означить на камне черных бровей, осеняющих черные, огненные глаза под белыми волосами. Несмотря на болезнь, он был очень хорошо причесан; это страсть его, в которой философ наш сам признается. Всякий день завивают ему волосы в бумажки и припекают их иногда два раза. По крайней мере, прежде очень нередко причесывался он по два раза в день: поутру и ввечеру, и всегда в пять буколь. На нем был желтый шлафрок с белыми полосами и с голубыми цветочками. Он посадил меня, говорил о своей болезни, о снисхождении публики к слабым произведениям слабого таланта его, о красноречии, о словах риторских; а я говорил о его славе. И не спускал глаз с лица его. Между прочим разговор коснулся до необходимости знать, в самых молодых летах, то состояние, которому человек должен посвятить себя: Бюффон прочитал мне наизусть две или три страницы, написанные им о сем предмете. Он читает просто, без всякого искусства, без всяких оттенков, поднимая то правую, то левую руку, и примешивая в иных местах свои рассуждения. Голос его довольно тверд по летам; а тон Бюффона вообще есть тон самый непринужденный, свободный. Говоря, он ни на что не смотрит и без намерения обращает глаза в разные стороны, оттого ли, что он близорук, или по привычке. Любимое слово его - tout и pardieu; тем начинает, тем и кончит. Разговор его кажется самым обыкновенным; но слушая со вниманием, заметишь, что он говорит складно, многое очень хорошо выражает и вмешивает во все умные мысли. Первая черта его характера есть тщеславие: оно безмерно, но соединено с любезной искренностью и прямодушием. Один путешественник (г. Таржет) сказал о нем: Вот человек, у которого тщеславие ревностно служит гордости! (Voila un homme, qui a beaucoup de vanite au service de son orgueil.) Например, я сказал, что, собираясь к нему ехать, читал снова его творения.
- Какие? - спросил он.
- Les Vues sur la Nature.
- В этом сочинении много сильного, истинного красноречия, не правда ли?
Потом, говоря, против своего обыкновения, о новостях, сказал несколько слов о голландских неустройствах, о которых писал ему граф Мальбуа. Когда речь дошла до смерти бедного Томаса, Бюффон показал мне письмо г-жи Неккер к его сыну, письмо странное, заставляющее думать, что г-жа Неккер перестала уже грустить о смерти друга своего, несмотря на пышное описание его достоинств. Хваля Томаса, еще более хвалит она Бюффона, который с улыбкой дал мне заметить в ее письме одну фразу. Г-жа Неккер, сравнивая друзей своих, называет Томаса человеком нашего века, а Бюффона человеком всех веков.
Молодой граф Бюффон посвятил отцу своему памятник в саду Монбарском: подле высокой башни стоит мраморная колонна с надписью:
Excelsae turri humilis columna.
Parenti suo, filius Buffon, 1785.
Высокой башне смиренная колонна.
Родителю своему сын Бюффон.
Мне сказывали, что отец заплакал от радости, увидев памятник, и несколько раз повторил: сын! Это сделает тебе честь.
Болезнь не позволила ему продолжить нашего разговора; но, уходя, сказал он, что сын его покажет мне всё замечания достойное в замке и колонну. Молодой граф исходил со мною весь дом, очень хорошо прибранный, огромный, но построенный без всякой симметрии; впрочем, довольно красивый. Из дому пошли мы в сад, который состоит из 13 террас, одна другой выше; они также нерегулярны, как и дом, но вид с них прекрасный: обширные луга, пересекаемые речками, виноградники, цветущие пригорки, зеленые поля, городок Монбар образуют богатую картину. В саду, между деревьями, везде прекрасные цветники. Я видел несколько больших клеток, где Бюффон воспитывает иностранных [чужеземных] птиц, которых хочет описывать; видел еще место большой засыпанной ямы, где он долго держал львов и медведей; видел наконец то, что больше всего хотел видеть: комнату, в которой работает этот славный человек. Она внутри павильона, называемого башней Св. Людовика; взойдешь на лестницу, отворишь зеленую дверь, и удивишься простоте кабинета. Под сводом, довольно высоким, похожим на свод церковный и расписанным зеленой краскою, в большой зале стоит дурной деревянный стол - и более ничего: ни одной книги, ни одной бумажки… Но эта пустота украшается в мыслях… великолепием слога Бюффона, бесценными картинами творческой его кисти. Тут он работает летом, в сильную жару, на прохладе; но есть другое святилище, где родились почти все его важнейшие творения: колыбель Натуральной Истории, по словам принца Генриха; святилище, где Ж.-Ж.Руссо становился на колени и целовал порог. Я упомянул об этом Бюффону. «Правда, - отвечал он, - Руссо был там на поклонении». В этом кабинете также двойная зеленая дверь; внутри с обеих сторон поставлены ширмы; пол каменный; стены украшены столярной работой, изображениями птиц и зверей; одно канапе, несколько старинных кресел, обитых черной кожей, стол с бумагами и еще другой, маленький. Бюро, на котором он пишет, стоит в углу подле камина, и сделано из орехового дерева. Оно было не заперто: в нем лежала одна рукопись, трактат о магните, которым Бюффон тогда занимался; подле лежало перо; а наверху - шелковый колпак дикого цвета. На старинных дурных креслах брошен был красный шлафрок с белыми полосами. Над самым бюро висел портрет Невтона. - Там провел Бюффон большую и лучшую часть жизни своей; там излились на бумагу почти все его мысли и знания. 40 лет сряду жил он в Монбаре по восемь месяцев в году; ездил в Париж только на четыре месяца, для своих дел и по должности главного надзирателя [смотрителя] королевских садов; всегда спешил возвратиться в Монбар и заключался [запирался] в кабинете. Он сам сказал мне, что науки составляют первое удовольствие и страсть его, вместе с чрезвычайной любовью к славе.
Пример и слова его уверили меня, что всякий, страстно желающий славы, наконец достигает цели своей, или по крайней мере приближается к ней. Надобно только хотеть, желать не один раз, а всякий день. Мне сказывали об одном человеке, который в молодости всякое утро ходил минут десять по комнате своей и твердил беспрестанно: я хочу быть фельдмаршалом Франции и великим генералом. Наконец он в самом деле был фельдмаршалом и великим генералом. - Г. Бюффон сказал мне об этом примечания достойное слово, которое может воспламенить человека: Гений, или творческая сила, есть не что иное, как терпение в превосходной степени. В самом деле, надобно иметь терпение, чтобы долго смотреть на предмет со всех сторон; смотрев долго, наконец понимаем его. Невтон также думал. Один любопытный спросил у него «Как могли вы открыть столько истин?» Я всегда искал их, искал терпеливо, отвечал он.
Возьму в пример самого Бюффона. В молодости своей нередко возвращался он с парижских ужинов часа в два заполночь; несмотря на то, Савояр приходил будить его в пять часов и часто силою поднимал с постели: так было ему приказано. «Я любил тогда без памяти одну милую женщину, - сказал мне Бюффон, - но, имея привычку работать до шести часов, никогда не ходил к ней прежде седьмого, хотя в это время мог уже и не застать ее дома».#
Вот каким образом он проводил, или еще проводит день свой. В пять часов встает, одевается, причесывается, диктует письма, занимается хозяйственными делами. В шесть идет в свой кабинет, который на самом конце сада, расстоянием от дома по крайней мере в двухстах саженях и к которому надобно идти горою, с террасы на террасу. Там он пишет или ходит в аллеях. Никто не смеет помешать ему; никто не смеет приближаться. Он перечитывает несколько раз всякое из сочинений своих и кладет его отдыхать. Не надобно спешить, говорит он: через несколько дней глаза освежатся; все лучше увидишь и всегда найдешь, что поправить.
Когда в манускрипте много поправок, Бюффон отдает его переписывать секретарю своему, иногда несколько раз, пока совершенно будет доволен мыслями и слогом. Он признался г-ну Б*, другу своему, что Эпохи Натуры были им 18 раз переписаны; а план сего важного творения занимал его около пятидесяти лет.
Должно заметить, что Бюффон, друг порядка, удалил свой кабинет от дома не для того единственно, чтобы ему не мешали работать##, но и для того, чтобы отделить ученые труды свои от дел хозяйственных.
«Я все бросаю в огонь, - сказал он мне, - после смерти моей не найдут ни строчки». Что может быть скучнее, как зарыться в бумаги?
Он прячет только стихи, сочиняемые в похвалу его; я буду иметь случай говорить о них. Куда ни взглянешь в доме, все чисто, все прибрано; в спальне не найдешь ничего, кроме постели с белым атласным занавесом - против камина бюро, где лежит книга, в которой, думаю, записывает он мысли свои, - кресла, на которых он всегда сидит, и маленький столик для кописта, в углу комнаты.
Бюффон начинает писать не прежде, как основательно обдумав предмет свой, и берет только один лист бумаги, на котором пишет. Сей порядок достоин замечания. Неккер также советует наблюдать его; равно как и аббат Терре. Окружающий нас порядок имеет влияние на то, что пишем; и дурно сделаем, если не захотим следовать примеру славного автора и двух трудолюбивых государственных казначеев.
Возвращаюсь к описанию дня Бюффона. В девять часов приносят ему завтрак, состоящий из двух рюмок вина и белого хлеба; после чего он работает еще до двух часов и возвращается в дом обедать. За столом обыкновенно сидит долго; забывает свою ученость, великий ум; любит шутить, и так вольно, что дамы иногда уходят из комнаты. Всего забавнее то, что старик не переменяет в шутках обыкновенного своего вида, и говорит вздор как дело. Вообще разговор его нескладен.### Ему сказали об этом: он с холодным видом отвечал, что его уму надобно отдыхать и что слово не книга. Впрочем, иногда приятно слушать его, особливо когда заговорит он о слоге, о Натуральной Истории, о самом себе. Другие осуждают, что Бюффон так часто и с такою похвалой говорит о себе; но я рад всегда слушать его. Это не гордость, не тщеславие, а голос внутреннего чувства, суд нелицемерной совести. Согласимся иметь великих людей с таким условием; человек не может быть сильным, не чувствуя силы своей. Скромность в таком случае была бы притворством. Кто скрывает свое достоинство, тот благоразумнее, хитрее; кто его показывает, тот прямодушнее и для меня любезнее.
К тому же он не хвалит, а судит себя, как будет судить потомство, с той разницей, что автор лучше всех знает тайну своих творений. Бюффон сказал мне: «Я всякий день учусь писать; в последних моих сочинениях гораздо более совершенства, нежели в первых Перечитывая их, нахожу многое, что надобно поправить или дополнить, а иное так хорошо, что не могу написать лучше». - Эта искренность мила, бесценна и напоминает древнюю простоту. Мы можем поверить Бюффону: он строгий судья в рассуждении слога, точности мыслей, их противоположности (дающей им более силы!) и ясного, полного изображения идей, без чего, по его мнению, не бывает великих писателей. Часто, со всею тонкостью критики, разбирал он при мне целые страницы, строго, без пощады, но основательно. «Я должен был, - говорит Бюффон, - брать все тоны в моих сочинениях; для того надлежало мне знать твердо правила музыкального согласия». Он требует от автора прямодушия, благопристойности в предложении мнений и тесной связи мыслей. Противоречия Руссо кажутся ему неизвинительными. Можно сказать, что Бюффон соображает [соотносит] мысль с выражением, как число с числом: удивительная точность, следствие его математических упражнений! В молодости своей с великим прилежанием занимался он математикой; читал сперва Евклида, а после Опиталя, и двадцать лет от роду нашел бином***** Невтона, не зная, что он был уже известен. Сей славолюбивый человек умолчал о своем открытии - для того, говорит он, что никто не обязан мне верить.
Говоря о Руссо, Бюффон сказал: «Я любил его, но прочитав Confession, не могу хорошо думать о нем. Такая душа мне противна. В рассуждении Жан-Жака случилось со мною противное тому, что обыкновенно бывает: я разлюбил его по смерти». - Суждение строгое и несправедливое! Признания (Confession) Жан-Жака не сделали во мне такого впечатления; а я не хуже других умею гнушаться пороком! Бюффон не имеет, может быть, в сердце своем того чувства, по которому должно судить Руссо и которое находит какую-то неизъяснимую прелесть в беспечной, страннической жизни, отданной, так сказать, на произвол страстей и рока. Самый этот недостаток в душе Бюффона показывает, с другой стороны, доброту и нежность ее, свойство, которым дурные люди могут пользоваться и обманывать его, несмотря на порядок, соблюдаемый нашим философом во всех делах: в доказательство чего расскажу здесь один случай.
Директор железных его заводов вздумал воровать, и вместо того, чтобы посылать деньги к господину, удерживал их у себя под разными ложными предлогами. Бюффон молчал, пока воровство открылось ясно; а это терпение стоило ему 120,000 ливров. Он нимало не оскорбился, и с спокойным видом сказал сыну своему: «Только для тебя жалею о моем убытке; мне хотелось купить тебе землю; теперь надобно будет погодить». - У него всегда год доходов впереди; то есть пятьдесят тысяч экю хранятся всегда в его сундуке.
Немудрено, что такой простодушный человек всему верит. И не только верит, он даже охотник до всяких вестей. Бюффон немного любит женские сплетни, и парикмахер всякое утро рассказывает ему, что делается у них в доме, что делается в городке Монбар. Как вам покажется? Гений Природы, нередко парящий мыслями выше солнца, знает все удачи и неудачи монбарских прелестников!
К странностям его принадлежит еще то, что он весь дом свой отдал в управление одной крестьянке, которая правит даже и самим господином. Ее называют госпожой Блессо. В свое время она была недурна собою; теперь ей гораздо за 40 лет. Бюффон живет в дружбе с нею 21 год; и г-жа Блессо привязана к нему всем сердцем; только всеми людьми ненавидима. Говорят, что покойная г-жа Бюффон также не любила ее; она обожала своего мужа и была ревнива до крайности.
Другой, не менее странный человек, имеет также великую власть над Бюффоном: отец Игнатий, капуцин, священник одной соседственной деревни и духовник его, толстый монах с большою головой. Он поставляет за особливую честь называться капуцином г-на Бюффона и любит рассказывать, что он был с ним однажды во Французской Академии; что все на него смотрели с почтением; что ему дали место между академиками, на больших креслах; что г. Бюффон, прочитав свою речь, посадил его с собою в карету; что все это видели, и публика не могла насмотреться на дивного капуцина. Бюффон упоминает о нем в описании чижа как о своем приятеле; он бы мог назвать его и слугою. Однажды на моих глазах отец Игнатий ковылял за ним по полю с хромою ногой своей (что составляло прекрасную картину), а живописец Натуры шагал с гордым видом, подняв голову вверх, держа в правой руке трость, величественно подпираясь левою - один с собою, едва примечая землю, - углубленный в мысли свои, и, подобный человеку, описанному им в Натуральной Истории. Я видел также, что отец Игнатий переменяет тарелки, когда Бюффон обедает и когда не случится в горнице слуг. Ему говорят: благодарю тебя, друг мой, - и друг кланяется в пояс.
Бюффон исполняет все должности истинного католика, всякий год исповедуется, причащается, всякое воскресенье бывает у обедни в своей церкви и раздает бедным ливров двадцать. Тут погребена супруга его, милая женщина, на которой он женился по склонности, будучи уже сорока пяти лет и которая, несмотря на частые его измены, любила его страстно. Она воспитывалась в монбарском монастыре под именем девицы Сен-Блен, была хорошей фамилии, но ничего не имела. Бюффон два года знал и любил ее. Отец его, который тогда был еще жив, не позволял ему жениться на бедной; наконец, страсть победила все препятствия.
Бюффон не хвалит Вольтера, Дидрота, Гельвеция за лишнюю смелость их сочинений. «Гельвеций, - говорит он, - был мне друг и прожил со мною в Монбаре, в разные времена, года четыре; но не хотел меня слушаться, и потерпел за свою безрассудность. Первые части моих сочинений вышли в одно время с Духом законов; Сорбонна и критика вооружилась против меня и Монтескье. Президент наш#### был вне себя от досады. Что вы будете отвечать? - спросил он. Ни слова, сказал я. Монтескье не мог понять такой холодности».
Однажды ввечеру я читал ему Томасову Оду на бессмертие. Он критиковал строго, но справедливо. Вообще Бюффон не любит стихотворства и говорит, что на французском языке нельзя написать ни одной строфы без ошибки против логики или грамматики. Он просил меня никогда не сочинять стихов и сказал: «Я мог бы писать их не хуже другого; но для чего налагать цепи на мысль? И без того много оков, много трудностей».
Эта ода напоминает мне забавную черту самолюбия Бюффона. Поутру в тот же самый день, как мы ее критиковали, он велел мне читать вслух разные похвальные стихи, к нему присланные. Все они были очень посредственны; но где стихотворцы называли его творческим духом, великим человеком, Бюффон говорил с улыбкою: «тут есть мысль, виден талант» и т.д. Ввечеру, слушая Томасову оду, он спросил с любезною искренностью: «не правда ли, что давешние стихи гораздо лучше?» - В другой раз Бюффон мне сказал: «Однажды, думав очень долго, я выдумал самый остроумный способ изъяснить рождение тварей; развернул Аристотеля и… к величайшей досаде, нашел в нем все свои мысли! Правда, что Аристотель всего более доказал тем великий ум свой».
После обедни Бюффон любит гулять вместе с сыном и с крестьянами по аллеям вокруг церкви, в шитом кафтане, в парадном кошельке. Он чрезмерно уважает наряд, уборы, богатые кафтаны; одевается всегда как старинный, пышный барон, и бранит молодого графа, что он носит простые модные фраки. Я знал эту странность и нарочно купил в Париже кафтан с позументом и шитый золотом камзол. Хитрость моя произвела удивительное действие. Вот человек! - сказал он сыну. - Вот человек, у которого должно перенимать! Напрасно молодой граф доказывал, что позументы и шитье не в моде: старик не хотел слушать. В начале рассуждения своего о человеке он сказал, что платье составляет часть самих нас; глаз не отличает его сперва от человека, видит все вместе, и по внешнему судит о внутреннем. Я воспользовался таким наставлением и произвел в Бюффоне то действие, которое он хочет производить в других. В самом деле, блестящая одежда возвышает, кажется, блеск дарований; сияние золота изображает сияние славы.
Бюффон так привык к нарядам, что не может, по словам его, работать, если не хорошо одет, не хорошо причесан. Великий автор идет в кабинет свой, как мы идем в торжественное собрание; он один, но перед ним вселенная и потомство. Таким образом, греческие софисты, Горгиасы, Гиппии, которые удивляли ветреный народ своим красноречием, не показывались ему иначе, как в богатой пурпуровой одежде.
Надобно докончить описание Бюффонова дня. После обеда он нимало не думает о гостях своих; уходит на полчаса в свою комнату спать, а в пять часов снова принимается за работу; в семь возвращается в гостиную комнату, заставляет читать вслух сочинения свои, изъясняет их, хвалит; любит поправлять чужие, которые отдаются ему на суд - и таким образом провел он 50 лет. Одному чужестранцу, который удивлялся славе его, Бюффон сказал: мудрено ли? Я сидел в кабинете полвека. В 9 часов он ложится спать и никогда н ужинает.
Сей неутомимый писатель вел такую жизнь до самого приезда моего в Монбар, то есть до 78 лет; но мучительная каменная болезнь заставила его отказаться от работы и заключиться на несколько дней в своей комнате. Иногда он выходил прогуливаться; не принимал никого из родных, кроме сына, и то на минуту. Я один имел позволение видеть моего хозяина; находил его всегда спокойного в самом жестоком страдании, причесанного, наряженного; он жаловался на свою болезнь, но кротко, терпеливо, говоря, что она расслабляет его душу; часто от несносного мучения высылал меня, и минут через десять опять призывал к себе. Добродушный старец обходился со мною как самый нежный друг; заставлял меня читать или последний трактат свой о магните (поправляя, изъясняя, убавляя в нем лишнее) или который нибудь том натуральной его истории, где есть красноречивые места, например, мысли первого человека при развитии пяти чувств, описание Аравийской пустыни в истории верблюда и другое, по его мнению, еще лучшее, в истории камыша. Иногда изъяснял мне систему свою о происхождении мира, образовании животных; иногда читал целые страницы из творений своих, которые все знает наизусть: доказательство великой памяти его, или, лучше сказать, великого старания, с которым он их выработывает!
Бюффон выслушивает все возражения, входит, разбирает, и часто соглашается. Он нашел хороший способ судить об успехе сочинений своих, а именно: велит читать их вслух еще в рукописи, по нескольку раз, и если несмотря на многие поправки, чтец не останавливается, то Бюффон заключает, что слог недурен. Главное правило его в рассуждении слога есть наблюдать точность мыслей, их согласие, ясность в предложении и гармонию.
Ни о чем не любит он так говорить, как о Натуральной Истории и слоге; о последнем, кажется, еще более. Никто лучше его не изъясняет метафизики стиля. Разве один Беккариа может с ним равняться, но Беккариа дает один правила, а Бюффон и пример. «В слоге изображается сам человек, - повторял он мне несколько раз, - стихотворцы не имеют слога, потому что мера и рифма делают их рабами. Когда хвалят при мне человека, я говорю всегда: покажите, как он пишет!» - «Каков для Вас стиль Томаса?» - спросил я. - «Недурен; только слишком надут, натянут», - отвечал он. - «А Руссо?» - «Гораздо лучше; но Руссо имеет все пороки дурного воспитания: перерывы, частые восклицания, беспрестанные личные обращения. В академической речи моей найдете вы все правила слога; две вещи составляют его: изобретение и выражение. Изобретение зависит от терпения; надобно долго вникать в предмет свой: он мало-помалу раскрывается перед нами; вдруг почувствуешь электрический удар в голове и в сердце - садись и пиши: вот минута гения! Тогда работа есть для нас удовольствие, такое живое, неописанное, что я двенадцать, четырнадцать часов проводил иногда в кабинете, забыв все. Тогда мы наслаждаемся, не думая о славе; но слава придет в свое время. Хотите ли вы быть отменным автором, то есть не подражателем? Думая описывать предмет, не берите в руки никакой книги; пишите все из головы своей; можете читать других авторов тогда, когда истощите уже все собственные мысли. Так я и делал; и мне весело бывало находить после в хороших писателях мои идеи; весело чувствовать себя наравне с ними или выше их; судишь, угадываешь, читаешь скорее. - Что принадлежит до выражения, то надобно всегда соединять с мыслию образ; надобно даже, чтобы он был впереди и приготовлял ум к мысли. Не должно всякий раз употреблять точного или собственного слова, которое часто бывает низко; можно заменить его ближайшим к смыслу. Вообще сравнение дает идеям более силы; и когда вы пишете, слушайтесь всегда первого движения: оно бывает самое лучшее. После того спрячьте написанное на несколько дней: Натура не производит ничего вдруг; она действует постепенно, отдыхая, собираясь с новыми силами. Надобно только заниматься всегда одним предметом, не розными; когда я что-нибудь писал, тогда не думал ни о чем другом. Правда, что вам нельзя предписать такого закона; вы по своей должности принуждены бываете заниматься вдруг разными делами; у вас мало времени. В таком случае вместо строгой правильности и чистоты, думайте более о словесном красноречии; для слушателей и того довольно. Pardieu, pardieu! Письмо ваше ко мне может служить прекрасным сравнением между изъяснителем Природы и толкователем общественных законов. Поместите эту мысль в какой-нибудь речи, и вы сами удивитесь сильному ее действию. Надобно видеть и показать другим, как ненадежно, как неверно основание мнений в обществе».
Я спросил у Бюффона, как всего лучше образовать ум и вкус свой? «Чтением одних главных сочинений, - отвечал он, - но во всех родах, во всех науках, потому что все они, как сказал Цицерон, родные сестры, и правила одной науки могут быть полезны для другой, хотя и нельзя человеку всеми равно заниматься. Так, например, знание военного искусства и главных его действий небесполезно даже и для самого юрисконсульта». - Аббат Кондильяк сказал, что у нас только одна наука: наука Природы. Бюффон тех же мыслей, но не хотел упомянуть о Кондильяке, которого он не любит за то, что имел с ним прежде ученые споры. «Все наши разделения и классификации могут назваться воображаемыми, - говорит монбарский философ, - самая математика имеет в предмете познание Натуры. Впрочем, это не может устрашить вас: главные книги во всех родах редки; думаю, что их вообще не более пятидесяти; кто ими воспользуется, тому других не надобно».
Всего более советовал мне Бюффон читать творения великих гениев. «Их немного, - сказал он, - только пять: Невтон, Бэкон, Лейбниц, Монтескье и я. Невтон открыл великий закон Природы, но жаль, что он всю жизнь свою употребил на то, чтобы разными тонкими исчислениями доказывать его истину. В рассуждении слога нечего и говорить о нем». Бюффон уважает Лейбница более, нежели самого Бэкона, говоря, что Лейбниц быстрым умом своим ловит истины на полет [на лету], а Бэкон доходит до них глубокими, медленными размышлениями. Впрочем, гений Лейбница, как он думает, не столько виден в собрании его сочинений, сколько в записках Берлинской академии. Упомянув о Монтескье, он хвалит ум его, а не слог, который вообще слишком наряден, слишком отрывист. «Этот недостаток, - сказал Бюффон, - был действием физической причины; я знал коротко Монтескье: он имел очень слабое зрение и такую живость в характере, что, диктуя, забывал всякую минуту фразы свои; потому надлежало ему выражать мысли как можно короче». Наконец, мне очень хотелось знать, что Бюффон скажет о самом себе. Я употребил к тому следующий способ.
Он хотел видеть мой слог: такая минута была для меня страшна; но крайнее желание слышать его примечания и воспользоваться его наставлением заставило меня забыть пользу [интересы] моего самолюбия. Итак, я прочитал ему, что знал наизусть. К великому моему удовольствию, он поправил только одно слово и сказал с обыкновенною своей искренностью: «я сам не написал бы лучше». Ободренный таким успехом, вздумал я написать нечто о нем самом и показать ему: дерзость удивительная! Судить о великом человеке в его присутствии! Мне хотелось сравнять изобретение Бюффона с изобретением Руссо: наперед можно было знать, на чью сторону склонятся весы. Таким образом ввечеру заперся я в своей комнате, взял Эмиля, Эпохи Натуры - читал попеременно, страницу в одной книге, страницу в другой, - разбирал в себе их впечатления; через час, обдумав, сообразив все, положил мысли свои на бумагу - и на другой день показал их Бюффону. Могу сказать, что он был чрезвычайно доволен, советовал переменить некоторые слова, но вообще хвалил автора с великим жаром; пять дней держал у себя эту безделку#####, сто раз читал, поправлял ее; сто раз призывал меня и спрашивал, соглашусь ли переменить то или другое выражение. Иногда я спорил, но почти всегда соглашался. С того времени Бюффон не знал, как хвалить меня, и твердил: прекрасно! Прекрасно! Высокая мысль! Тонкое выражение! Pardieu, pardieu! Нельзя лучше сравнять; эту страницу надобно поместить между Жан-Жаком и мною. То говорил, чтобы я переписал ее набело, поставил внизу имя свое и дозволил ему послать к г-ну и г-же Неккер; то хотел, чтобы она была напечатана в парижском журнале. Желая немного позабавиться насчет его искреннего и добродушного тщеславия, я спросил, не послать ли к журналисту, вместе с этою пьесой, и надпись, вырезанную в саду на посвященном ему монументе? В другой раз, отвечал, не надобно делить внимания публики. Об этом после, в другом письме.
Наконец, не зная, как меня наградить, как изъявить радость свою, он сказал мне… Может быть, скромность запрещает повторять такие слова; может быть, читатель осудит меня и посмеется над моим тщеславием, которого нельзя извинить тем, чем извиняется самолюбие Бюффона… Но историческая верность требует того… Итак, однажды поутру услышал я его колокольчик; чрез минуту прибежал ко мне графский камердинер сказать, что Бюффон зовет меня к себе. Я тотчас пошел - он встретил меня в другой комнате, обнял и сказал: «Любезный друг! Смею ли подать вам совет?» Не зная, к чему он приготовляет меня, я отвечал ему, что всякий совет приму с благодарностью. «У вас два имени,****** - сказал он, - и то и другое дают вам без разбора; иногда оба вместе - послушайтесь меня: выберите которое нибудь одно, чтобы иностранцы не ошибались!»
После этого Бюффон с жаром начал говорить мне о приятностях ученья, о счастьи кабинетной жизни; сказал, что он всегда ставил себя вне общества; что обхождение и с самыми учеными людьми отнимает у нас слишком много времени; что иногда в целый вечер услышишь только одно замечания достойное или полезное слово; что работа сделалась для него необходимостью; что он надеется усладить ею последние дни жизни своей - еще два или три года; что смерть нимало не страшна ему; что мысль о вечной славе утешает его; что почтение Европы и лестные письма многих государей могли бы служить ему наградой за жертвы, приносимые философом трудолюбию; но самые труды, примолвил он, составляют первое мое утешение. - Бюффон показал мне тогда красноречивое письмо принца Генриха, который пробыл у него в Монбаре целые сутки, изъявил самым трогательным образом свое глубокое к нему почтение и, зная, что Бюффон имеет привычку спать после обеда, упросил его следовать и при нем сему обыкновению. Монбарский гений сочинял тогда историю лебедя и показал принцу ее начало. Генрих, возвратясь в Берлин, прислал к нему оттуда фарфоровый сервиз, на котором, по его собственному рисунку, изображены лебеди в разных положениях. Письмо его заключается так: «За особливое счастие почел бы я назвать Вас другом, отцом, наставником моим; с сердечною благодарностью называю Вас моим просветителем».
Бюффон показал мне еще несколько писем от российской императрицы, писанных ее собственной рукою, очень хорошим слогом и с отменным умом. Похвалы великой монархини доказывают, что она читала его с необыкновенным вниманием и знает совершенно цену его творений. «Невтон ступил шаг, а Вы другой», - говорит Екатерина. В самом деле, Невтон открыл закон притяжения, а Бюффон доказал общий закон стремления, который вместе с первым изъясняет всю Природу. В другом письме говорит Она: Вы еще не доказали нам истории человека, целя на Бюффонову систему рождения. Монбарский философ радовался, что императрица поняла его лучше, нежели Академия. Сверх того, Она предлагает ему разные, и весьма затруднительные вопросы касательно до Эпох Натуры: Бюффон читал мне свои ответы. Такое сношение между Величеством и Гением - сношение, в котором Гений показывает истинное свое величество, - тронуло, возвысило мою душу. Слава осветила меня лучами своими; я почувствовал восторг ее в моем сердце… Превосходство ума, небесные дарования, бессмертие! Что перед вами все земные почести?
Через несколько дней после того я расстался с добродушным мудрецом, с великим мужем, запечатлев в сердце моем неизгладимыми чертами все виденное, все слышанное мною. Удаляясь от Монбара, твердил я прекрасные стихи Вольтера:
L`amitié d`un grand homme est un bienfait des dieux;
Je lisois mon devoir et mon sort lans ses yeux.
Примечания
автора (#),
переводчика (*) и
редакторов - в комменатриях.
Первая веб-публикация:
eleonored, Э.Пашковский, М.Воронин, Л. Capra Milana, Окс-Алекс Сомовы, 2003
#ВеликаяФранцузскаяРеволюция