БОДЛЕР. Чужая поэма

May 26, 2016 23:05

Любить Бога сложнее, чем верить в него. Напротив, людям этого века сложнее верить в дьявола, чем его любить. Все ощущают его, и никто в него не верит.

Шарль Бодлер. Набросок предисловия к «Цветам зла»

i.

И усердные любовники, и педанты
питают слабость, когда им под пятьдесят,
к властным и нежным котам, гордости домов,
таким же мерзлякам, таким же домоседам.
Поклонники сластолюбия и наук,
коты ищут, где потише и помрачнее;
Эреб избрал бы их своими курьерами,
кабы они имели услужливый нрав.
Дремля, они принимают важные позы
великих сфинксов, лежащих в глуши безлюдий
и словно бы зрящих нескончаемый сон.
В их щедрых чреслах вьются волшебные искры,
а золотинки, вроде тонкого песка,
смутно вызвезживают их странные очи.

ii.

Плювиоз, разозлившийся на целый город,
льет, как из ведра, ливмя льет ледяной мрак
на бледных жителей кладбища по соседству
и на чадные предместья - немоготу.
Мой кот, пытаясь улечься на плитке пола,
ворочается и чешет паршивый бок;
душа графомана блуждает в водостоке
и грустно голосит, как опасливый дух.
Бурдон плачет басом, дымящее полено
охрипшим ходикам подпевает фальцетом,
покуда в мерзко пахнущей колоде карт
(наследие старухи, страдавшей водянкой)
бравый валет червей и пиковая дама
зловеще болтают о прошедших любвях.

iii.

Скоро и мы канем в холодные потемки.
Прощай, живой свет наших слишком кратких лет.
Я слышу, как падают с погребальным стуком
дрова, гремящие по брусчатке двора.
Вся зима вернется в мое существо: гневом,
злобой, ознобом, ужасом, тяглым трудом;
и, словно солнце в своем арктическом аде,
сердце во мне станет лишь красным сколком льда.
Я вздрагиваю при каждом стуке полена,
гулы глуше, чем когда строят эшафот.
Дух рушится под их ударами, как башня,
в которую бесперечь бьет тяжкий таран.
И сморённому этим однозвучным стуком,
мне мнится, что наспех сколачивают гроб.
Для кого? Вчера было лето, и вот - осень.
Этот загадочный звук звучит, как «пора».

iv.

Подле меня все время суетится бес,
он плавает вокруг, будто неверный воздух;
чуть вдохну его, он легкие мне палит
и полнит их вечным, виноватым желаньем.
Порой, зная, как я люблю искусство, он
напяливает лучшее женское тело
или под предлогом нарочитой хандры
приучает мои губы к позорным зельям.
И так он тащит меня, с глаз Бога долой,
задохшего, изнемогшего, посреди
равнины, тоскливой, далекой и бесплодной,
и в глаза мои выпученные швыряет
грязную одежду, распахнутые раны
и кровавые инструменты разрушенья!

v.

Бездна Паскаля была с ним всюду, всегда.
Увы, всё бездна: действие, желанье, греза,
слово! И волосы мои, вставшие дыбом,
ветер страха прочесывает вновь и вновь.
Наверху, внизу, везде - глубина, отлогость,
молчанье, опасный, ворожащий простор...
На полях моей ночи Бог умелым ногтем
чертит многомерный, непрестанный кошмар.
Боюсь уснуть, как боятся большой дыры,
смутной ужасом, ведущей невесть куда;
любое окно выходит на бесконечность.
И мой дух, всегда готовый сорваться в бред,
завидует бесчувствию небытия.
Нет, ни сущностей, ни чисел мне не покинуть!

vi.

Молю, снизойди, единственный мой, любимый,
к сердцу моему, что в яме глухой лежит,
в краю, опечатанном по краю свинцом,
где темнота кишит ужасом и хуленьем!
Хладное солнце полгода плывет над ним,
а еще полгода ночь покрывает землю;
эта местность голей заполярной пустыни:
ни живности, ни воды, ни трав, ни лесов!
Не бывает на свете ничего страшнее
ледяной жестокости ледяного солнца
и этой ночи, глубокой, как древний Зев.
Я завидую самым ничтожным зверькам
что могут погрузиться в бездумную спячку,
пока свой долгий клубок распускает время!

vii.

Леса, вы пугаете меня, как соборы,
ваш органный гул в наших прóклятых сердцах,
черных комнатах, где бьются ветхие хрипы,
отдается эхом «Из глубины воззвах».
Ненавижу тебя, океан! Свои смуты
мой дух узнает в тебе; этот горький смех
побежденного, сжатый слезами обиды, -
я слышу его в непомерном смехе вод.
Как бы я любил тебя, ночь, кабы не звезды,
чей свет говорит на понятном языке!
Нет, по мне - пустота, чернота, нагота!
Эта темь сама - грунтованная холстина,
где живут, нахлынув тьмами из моих глаз,
те, что исчезли, но знакомо смотрят вспять.

viii.

Ненависть - бочка бледных дочерей Даная;
красными лапищами чокнутая месть
понапрасну льет в ее пустующий сумрак
бадьи, полные слез и крови погибших.
Бес втихаря буравит в ее безднах дырки,
куда стечет и вековечный страдный пот,
даже если месть оживит все эти трупы
и одушевит, чтобы вновь давить их сок.
Ненависть - в углу кабака горький пропойца,
чья жажда всегда рождается от питья
и размножается, как Лернейская гидра.
Но секрет победы знает каждая пьянь,
а ненависти суждена горькая доля:
ни за что ей, бедной, под столик не свалиться.

ix.

Куда бы ни подался, по морю, по суше,
в огненном поясе, под солнцем ли слепым,
раб Господень или царедворец Киферы,
темный нищеброд или блистательный Крез,
городской ли, сельский, домосед или странник,
ленив или прыток его маленький мозг, -
везде человек подвластен ужасу тайны
и когда смотрит вверх, веки его дрожат.
Сверху-то - небо! Свод удушливого склепа,
плафон, ярко рассвеченный для буффонады,
в которой всякий шут втаптывает кровь в грязь;
ужас гуляки, надежда и бред монаха,
небо, черная крышка огромной кастрюли,
где кипятится пресноватый людской род.

x.

Посмотри на них, душа: и вправду страшны!
Как манекены, неуловимо нелепы,
и как сомнамбулы, пугающе забавны,
таращат в пустоту слюдяные шары.
Их глаза, в которых задуло божью искру,
будто смотрят неустанно куда-то вдаль
и вверх; не застать их гнущими к мостовой
гóловы, отяжелевшие от мечтаний.
Так они идут сквозь безграничную тьму,
эту сестру вечного молчанья. О, град!
Когда вкруг нас ты поешь, хохочешь, орешь,
и ради наслажденья ведешь на убой,
гляди, я тоже здесь, но, тупее тупых,
спрашиваю: что слепые ищут на небе?

xi.

Природа - это храм, чьи живые столпы
иногда отпускают странные реченья;
человек в ней, как в чаще символов, гуляет,
а они по-свойски наблюдают за ним.
Как долгие эха, что издали сплетают
какой-то невнятный и глубокий союз,
обширный словно ночь и словно ясность дня,
так соответны запахи, цвета и звуки.
Есть запахи, свежие, как щечки детей,
нежные, что гобой, зеленые, что пойма;
и есть душные, угнетающие всласть,
наделенные властью вещей бесконечных,
поющие взаимность рассудка и чувств, -
это амбра, мускус, бензой и фимиам.

xii.

Долго я обретался в портиках просторных,
что морские солнца пестрили тьмой огней,
и чьи высокие царственные столпы
напоминали мне о базальтовых гротах.
Зыби, перекатывая лики небес,
смешивали в торжественном и тайном строе
всемощные аккорды своих жирных музык
с красками заката, что цвел в моих глазах.
Вот где я жил, утопая в тишайших негах
посреди лазури, волн, и всяких волшебств,
и пряно пахнущих, голозадых рабов,
что овевали мне лицо листьями пальмы
и чьей заботой было скрывать от меня
горестный секрет моей предвечной тоски.

xiii.

«Я прекрасна, люди, как вожделенный мрамор,
моя грудь, на которой всяк себя казнит,
создана возбуждать в поэте ту любовь,
что, подобно материи, вечна и нéма.
Я царю в лазури как непостижный сфинкс,
я - лебединая белизна, я - лед сердца,
я ненавижу подвижную ломкость линий,
никогда не плачу, никогда не смеюсь.
Поэты, лицезрея мои позитуры,
взятые напрокат у надменных богинь
проводят свои дни в суровых упражненьях,
ведь, чтобы распалить их ученую страсть,
у меня есть зеркальца, в которых всё - краше:
мои большие глаза чистоты бездонной!»

xiv.

Однажды ночью, лежа с ужасной еврейкой,
как подле кадавра в морге лежит кадавр,
лежа с этим сбытым телом, я возмечтал
о печальной красоте, заветной желанью.
Я представил ее природную степенность,
силой и милостью вооруженный взгляд,
голову в благоуханном шлеме волос,
память о котором волит меня к объятью.
Я исцеловал бы твою статную плоть,
и от нежных пяток до смоляных прядей
рассыпал бы нéщечки глубоких ласканий,
если бы как-то вечером скорой слезой
ты, царица жестоких, могла бы всего-то
приглушить блеск твоих ледяных зенок.

xv.

Никогда эти виньеточные красотки,
дочери мелкого века, товар с душком,
их маленькие ножки, их тонкие пальцы
такого сердца, как мое, не соблазнят.
Оставлю Гаварни, живописцу хлороза,
его cтаю щебетливых больничных див,
не найти мне среди этих розанов бледных
цветок, похожий на мой красный Идеал.
Такому сердцу, глубокому как пучина,
нужны вы, Леди Макбет, душа преступленья,
мечта Эсхила, что взошла в теплых краях,
или та большая Ночь, дочь Буонарроти,
что немятежно скручивает в странной позе
формы, ваянные для Титановых губ.

xvi.

Будь умней, боль моя, веди себя потише.
Ты хотела вéчера; вот и он, смотри:
неясный воздух обворачивает город,
неся забаву одним, заботу другим.
Покуда бесчисленную смертную сволочь
гонит кнутом удовольствие, глухой кат,
пожинать грешки на раболепном гулянье,
боль моя, дай руку, пойдем отсюда прочь.
Смотри, как наклоняются старые годы
в засаленных халатах с небесных балконов;
как из воды, улыбаясь, выходит грусть,
как солнце-доходяга кемарит под аркой,
и с востока, саван за собой волоча, -
слышишь, милая, слышишь? - ночь нежно ступает.

xvii.

- Что, сирая душа, нынче вечером скажем,
что скажем, сердце, увядшее так давно,
той прекрасной, той прехорошей, той премилой,
чей божий взгляд заставил тебя расцвести?
- Пускай-ка поет ей хвалы наша гордыня:
ничто нам так не сладостно, как ее власть,
ее тело пахнет, как духовное тело,
ее взгляды одевают нас в ясный свет.
Будь это ночами в одиночестве темном,
будь это на улицах во тьме одиночеств, -
ее призрак пляшет в воздухе как огонь.
Иногда огнь речет: «Я красен и желаю,
чтоб вы, любя меня, любили лишь красу;
я - ангел-хранитель, я - муза, я - мадонна».

xviii.

О Луна, что праотцы простецки желали,
с высот синевы, где, лучащийся гарем,
звёзды - твоя свита в нарядных облаках,
старая Цинтия, светоч наших пристанищ,
видишь любовников на цветущих циновках,
видишь блеск эмали в их приоткрытых ртах,
видишь пиита, бьющегося лбом о стих,
или гадюк, спаривающихся в бурьяне?
На цыпочках, под своим желтым домино,
ты приходишь, как встарь, с вечера до утра
ласкать ветхие прелести Эндимиона?
- Я вижу, о дитя истощенных времен,
как твоя мать, склоня к зеркалу груз былого,
умело пудрит вскормившую тебя грудь.

xix.

Похоть и Смерть - вот две любезные девицы,
щедрые на поцелуи, в самом соку,
чье приснодевственное чрево под рваниной
вечно трудясь, не тяжелело никогда.
Злополучному поэту, врагу фамилий,
фавориту ада, негодному льстецу,
погост и лупанар кажут под своим кровом
ложе, на котором угрызений не ждут.
Домовина и спальня, всхожи богохульством,
две сестрицы, предлагают наперебой
грозные утехи и ужасные неги.
Похоть, когда меня похеришь лапой гнусной?
Смерть, когда ты придешь соперничать меня,
к смрадному мирту привив черный кипарис?

xx.

Сколько раз мне надо бубенцами тряхнуть
и лобызнуть лбишко тусклой Карикатуры,
сколько, о мой колчан, надо потратить жалец,
чтоб в яблочко таинственной цели попасть?
Мы истаскаем души среди хитрых ков,
мы cломаем немало тяжелых каркасов,
прежде чем лицезреть великое Творенье,
коего адски алкаем, полные слез.
Есть такие, которым не дается Идол, -
скульпторы, чей удел проклятье и позор;
они проходят, бия себя в лоб и в грудь,
у них есть лишь надежда - темный Капитолий -
на то, что, паря как новое солнце, Смерть
заставит распуститься цветы их ума.

xxi.

Знакома тебе, как мне, сладчайшая горечь?
Твердили о тебе «эх, чудак-человек»?
Я хотел смерти. В жадной душе это было
смесью страсти и страха, особенным злом:
тоской и надеждой, но без внутренней распри.
Чем больше истекало гиблого песка,
тем терпче и сочнее была моя пытка;
всем сердцем я рвался из привычных вещей.
Я был как дитя в предвкушении спектакля,
я ненавидел занавес, мешавший сказке...
Наконец открылась леденящая быль:
я умер, не ахнув, и кошмарная зорька
окружила меня. Да ну! И это всё?
Занавес поднят, а я стою в ожиданьи.

xxii.

Бедная моя, как ты сегодня с утра?
В твоих запавших глазах живет ночной морок
и, сменяясь, кружат по твоему лицу
безумье и ужас молчаливо и хладно.
Зеленый инкуб или розовая навь
на тебя излили ушат любви и страха?
Властной и цепкой лапой вжал тебя кошмар
в самое дно великой Минтурнской трясины?
Хотел бы я, чтоб, источая чистый дух,
лишь надежным смыслом полнилась грудь твоя
и кровь Христа в тебе текла ритмичным током,
как равномерные звуки силлаб античных,
где, сменяясь, царят всякой песни отец,
Феб, и великий Пан, всякой жатвы господь.
Previous post Next post
Up