Оригинал взят у
rustam_bikbov в
Ю.И. Айхенвальд. Спор о Белинском. Ответ критикам. - 5. Ещё Бродский. СакулинВсё мельче и мельче: а вот этой козявки, господа-идолопоклонники, вы и не заметили, хи-хи, как выколупывать и чем крыть будете?! Удивительным, почти патологическим пустословием оборачивается некогда претенциозный пафос... достанет ли у нас сил дочитать до конца, как-никак уже памятник критической мысли довоенной России.
Ю.И. Айхенвальд. Спор о Белинском. Ответ критикам. - Часть 5. (
Часть 4)
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 - 1910; 2-е изд. М., 1908 - 1913.
Ю.И. Айхенвальд (1872 - 1928) - известный литературный и театральный критик, литературовед, публицист, переводчик, мемуарист, эмигрировавший в 1922 году в Берлин. Практически не переиздавался в советское время.
В полемическом увлечении против меня Н.Л. Бродский не хочет признавать даже того неоспоримого факта, что Белинский изменил своему эстетизму, своей ранней формуле: "Поэзия не имеет цели вне себя", что во втором периоде своей литературной деятельности он подчинил искусство общественной пользе. И после ряда цитат, подтверждающих, что, даже в стадии отрицания за искусством автономности, Белинского все-таки "не покидало сознание ценности эстетического восприятия художественных произведений", г. Бродский удивленно замечает: "Где г. Айхенвальд нашел в его сочинениях "вульгарный утилитаризм", как он мог увидеть основную мысль Белинского в завершающий период его работы - "порабощение искусства", мы не знаем" (стр. 27).
Как жаль, что г. Бродский этого не знает, и как странно! Ведь я в той самой статье, которую он оспаривает, привел подлинные слова Белинского. Вот я их повторю и дополню его же новыми словами: "...наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем. Как во все критические эпохи, эпохи разложения жизни, отрицания старого при одном предчувствии нового, - теперь искусство - не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям". (Собр. соч. Белинского под ред. Иванова-Разумника, т. II, стр. 963).
Итак, если Белинский утверждает, что "теперь искусство - не господин, а раб", то не удивительно ли, что Н.Л. Бродский не увидел здесь порабощения? И если Белинский утверждает, что "каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта... исполнена была скорбью... тяжелых неразрешимых вопросов", то не удивительно ли, что Н.Л. Бродский думает, будто лишь моя "ослепленная предубежденность" увидела здесь заказанную скорбь? (Стр. 28.) Я ли слеп?
Если, далее, г. Бродский не верит мне, что Белинский, как художественный критик, направил свои шаги от эстетики в сторону вульгарного утилитаризма и что Писарев - его законный сын, то, быть может, он поверит в этом своему соратнику по борьбе со мною, одному из наиболее сильных и сведущих отрицателей моей характеристики Белинского, г. Иванову-Разумнику? А г. Иванов-Разумник по поводу только что приведенных слов знаменитого критика говорит следующее: "Искусство не господин, а раб: эта лапидарная формула знаменует собою крайний предел в эволюции взглядов Белинского на искусство; искусство служит посторонним для него целям; это изречение послужило исходным пунктом для построения шестидесятниками своего рода утилитаристической эстетики". Правда, Белинский оговаривается, что эти формулы его относятся только к "критическим эпохам", но эта оговорка не меняет общего смысла формул: Белинский в развитии своих идей на искусство достиг до крайней возможной точки отрицания самоцельного искусства и утверждения служебной его роли... Взгляды Белинского на искусство в 1845 году и десятью годами раньше - это два полюса, две крайности"... (там же, II, 960).
Я под этой тирадой г. Иванова-Разумника только потому не подписываюсь обеими руками, что всегда подписываюсь одной. И мне очень приятно, что в данном пункте я могу беспечно не думать о самозащите, так как меня от г. Бродского могуче защищает его авторитетный союзник, мой авторитетный противник.
Если же, наконец, Н.Л. Бродский не верит все-таки ни мне, ни моему, хотя и минутному, единомышленнику, то уж несомненно поверит он самому Белинскому. А сам Белинский вот что пишет Боткину в завершающий период своего творчества и - увы! - своей жизни: "...мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертациею. Для меня - дело в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, - она для меня тем не менее интересна и я ее не читаю, а пожираю... Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности, - тем она для меня лучше; но главное-то у меня все-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет тела-то, братец, дела-то: je m'en fous. Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней" (Письма, III, 324).
Так вот, критик художества, который в художественном произведении видит "дело" не в художественности, а в чем-то другом: который думает, что в созданиях художества художественность - это щегольство; который требует, чтобы повесть, "главное, вызывала вопросы", - такой критик, на мой взгляд, повинен в элементарно философской безграмотности и должен заниматься чем угодно, только не критикой. А если вспомнить, что раньше этот самый автор знал, где выход из ненужной "односторонности", и сам возвещал простую и прозрачную истину: "искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе; пусть каждое идет своей дорогой, не мешая друг другу"; если вспомнить, что ему были известны эстетические идеи Шеллинга, Гегеля, Ретшера; если вспомнить, значит, что на высоте он был, - то, вопреки г. Бродскому, это неотразимо приведет нас к убеждению, что Белинский упал, оказался в духоте и теснинах или же что и прежде он широте и свободе внутренне не сопричащался, мимо великого прошел безнаказанно, истины как следует себе не усвоил.
Если бы он ее органически претворил в себя, ему не пришлось бы "при виде босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и солдата, и чиновника, и офицера, и гордого вельможи" - ему не пришлось бы при виде всей этой житейской обыденности задаваться сомнением: "И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве и знании!" - и восклицать: "Начинаю бояться за себя - у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства" (что вменяет ему в высокую нравственную заслугу П.Н. Сакулин). Ибо тогда Белинский понял бы, что объективные создания искусства как раз и представляют собою, самым фактом своего существования, одно из могучих средств против социального горя (как это понимал, например, Глеб Успенский, который около Венеры Милосской поставил сельского учителя Тяпушкина, - и Венера, гордая, мраморная, "объективная", исцелила, "выпрямила" душу приниженного русского учителя, и он почувствовал свое аристократическое родство с богиней красоты). Белинский понял бы в таком случае, что лишь тогда искусство - для жизни, когда искусство - для искусства; что никакого столкновения между искусством и жизнью нет и быть не может и никакой эстетический кодекс (вопреки г. Ляцкому) не требует "презрения к грубой действительности"; что надо только искусству быть самим собою, - остальное приложится, и оно. искусство, само уже войдет в общую систему бытия.
Только это и было бы синтетически-воссоединяющим взглядом на искусство и жизнь; а то, что получилось у Белинского, это, в противность утверждениям гг. Бродского и Сакулина, вовсе не есть "синтез обоих методов - эстетического и историко-социологического" в литературной критике (слова Н.Л. Бродского), вовсе не есть сочетание "проблемы об искусстве с тем великим целым, которое называется жизнью человеческой" (слова П. Н. Сакулина): синтез не поступается ни одним из синтезируемых элементов, а Белинский поступился художественностью и даже "расхудожественностью": что же остается от искусства и для искусства? Мы знаем, что в этом своеобразном "синтезе" у Белинского не оказалось надлежащего места даже для Пушкина. И когда П.Н. Сакулин говорит, что в эстетическую критику Белинский внес "также методы исторический и социологический", то хочется напомнить, что от слова также синтез еще не получается.
Если же, как указывает Н.Л. Бродский в ряде цитат, сознание эстетических ценностей никогда не покидало Белинского вполне, то здесь мой оппонент совершенно прав; но ведь эти самые цитаты и еще многие другие я именно и помнил, когда писал, что и после того, как Белинский направил решительные шаги в сторону вульгарного и наивного утилитаризма, его решительность и на этот раз как всегда, оказалась "мимолетной" и "у него осталось кое-что от прошлого, мелькали отблески прежнего эстетизма, мерцание покинутой истины". Против чего же, собственно, возражает г. Бродский? Ведь вопрос сводится лишь к тому, верно ли мое утверждение, что во второй период своей деятельности Белинский "в общем и главном покорил искусство эпохе и ее социальным потребностям, лишил его свободы, обрек его на подчиненную и служебную роль" и что, хотя были у него "обычные уклонения от этой прямолинейности и обычные новые возвращения к ней, - но основная мысль Белинского в завершающий период его работы, в пору его зрелости, мысль, бегущая через все его тогдашние зигзаги, это - порабощение искусства" (стр. 5 моего очерка). Мы уже видели, что на стороне моего утверждения - г. Иванов-Разумник и сам Белинский со своим печальным девизом: "Искусство не господин, а раб".
* * *
Неуклонно измеряя Белинского мною, возвращая мне те упреки, которые я посылаю ему, Н. Л. Бродский по поводу моего указания, что знаменитый критик не имел своего знании и своего мнения, что Надеждин, Полевой. Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков - все давали ему сведения, мысли и даже слова - по поводу этого мой рецензент делает "кстати" запрос, не был ли я сам "слишком усердным читателем примечаний С.А. Венгерова в полном собрании сочинений Белинского?" "Не только почти все "сведения", но и многие "слова г. А. совпадают с тем, что и как указывает известный почитатель таланта и личности Белинского: напр., мелочный факт, что Б. смеялся над теми, кто выводит "трагедию" от "козла" отмечен у Венгерова в V т.. стр. 545; "беспощадная травля" Полевого на 13-й стр. "силуэта" сливается с выражением Венгерова -- "безжалостная травля" Полевого, и мн. др. (стр. 10 статьи-брошюры г Бродского).
Если бы я был "слишком усердным читателем примечаний С.А. Венгерова" к Белинскому и все мои "сведения" и многие "слова" совпадали с тем, "что и как указывает известный почитатель таланта и личности Белинского", то я и сам, естественно, оказался бы таким почитателем, а этого справедливо не признает г. Бродский. И он не отдает себе отчета в том, что своею фразой причиняет большую обиду не столько мне, сколько почтенному С.А. Венгерову. Дальше, если я за "сведениями" обращался, между прочим, и к обстоятельному комментарию лучшего знатока сочинений Белинского, то мне трудно понять, что же в этом дурного. Правда, г. Бродский тонко намекает на то, что я совершил плагиат, - но вот с этим я никак не могу согласиться. Я думаю, что у г. Венгерова - свои слова, а у меня - свои. Если же отношение Белинского к Полевому мы оба в одном случае называем "травлей" (я - "беспощадной", а г. Венгеров - "безжалостной"), то это не потому, чтобы мне не давали спать чужие словесные лавры и я произвел литературное хищение, а по той самой причине, по какой, например, тот предмет, которым я сейчас вожу по бумаге, и я, и г. Венгеров именуем одинаково: перо - совпадение, нисколько не подозрительное. А что касается "козла", то могу уверить моего изобличителя, что 545-й странице, на которую он ссылается, предшествует, как это обыкновенно бывает, страница 75-я: на ней-то я "козла" и нашел, в тексте самого Белинского. Там же, где определенный факт, я действительно взял у г. Венгерова (сведение о том, какие стихотворения Лермонтова были напечатаны в "Одесском альманахе"), там я, разумеется, по обычаю всех не крадущих людей, С.А. Венгерова назвал.
Свое тяжкое, почти уголовное обвинение г. Бродский, согласно его замечанию, может подтвердить и другими данными (кроме "травли" и "козла"), и даже "многими другими", - в таком случае он обязан был это и сделать. Как человек науки, он ведь знает, что в рецензии, которая притязает быть научной, необходима точность, необходимы факты и нельзя, выступая обвинителем, прикрываться удобной не для обвиняемого скороговоркой: "и мн. др.". К тому же доказать мое преступление г. Бродскому, очевидно, было бы и нетрудно, коль скоро, по его словам, он собрал против меня, как мы только что видели, не прости еще "другие" улики, а даже и "многие" другие. Вот почему весь этот пассаж я и оставляю на совести моего оппонента.
Наконец, своему обыкновению сопоставлять меня с Белинским и напоминать, что я "сам таков", Н.Л. Бродский мог бы изменить, хоть в этом случае, еще и потому, что знаменитого критика я упрекал в чрезмерном пользовании не чужими книгами, а чужим устным и письменным словом; и смысл этого укора был очень далек от обвинения в плагиате, а заключался в том, что, на мой взгляд, Белинский не был ревнивым владетелем своих страниц и, в противоположность всякому истинному писателю, не дорожил чувством авторской собственности, давал говорить за себя другим - хотя бы Боткину и Каткову. Первому он пишет, например: "Сейчас прочел в письме твоем о Гете и Шиллере - умнее и истиннее этого ничего не читал - просто не могу начитаться. Как хочешь, а вклею в статью, под видом выписки из некоего частного письма" (Письма, II, 207). Ему же он пишет: "Катков оставил мне свои тетрадки - я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти все его слово в слово" (там же, II, 215). Последними фразами Белинский, в порядке предвосхищения, вместо меня отвечает П.Н. Сакулину на его замечание: "Белинский воспользовался ими (тетрадками Каткова), но воспользовался по-своему" (Голос минувшего, IV, 107).
И, вопреки тому же П.Н. Сакулину, дело здесь не в том, какую объективную ценность имели по своему содержанию эти тетрадки или те страницы о романтизме, которые для Белинского написал Боткин, а в том, что знаменитый критик, чуждый авторского самолюбия, вообще не стеснялся свои слова заменять чужими.
* * *
Несмотря на то что одно из своих определений Белинского, как умственной силы, "нищий студент" я сделал в соответственном контексте и взял в кавычки, они не спасли меня от негодующего возгласа Н.Л. Бродского: "И этот упрек был брошен г. Айхенвальдом!" - т.е. выходит, что я в бедности упрекал Белинского в отсутствии денег.
О бедности Белинского укоризненно напоминают мне и гг. Ч.В - ский и П.Н. Сакулин. По поводу моих слов, что наш критик "писал о чем угодно и, кажется, ему было все равно, о какой книге отозваться, хотя бы даже о бумаге", замечает г. В - ский, что это "многописание о вздорных иногда книжонках" сопровождалось для Белинского "муками" и вынуждаемо было "самой обнаженной нуждою".
С моей бессердечной точки зрения, при оценке литературы Белинского, как и всякого другого писателя, никто не обязан считаться с имущественным положением автора; но я не хочу на этом настаивать (и так уже г. Сакулин обвиняет меня в "настоящем издевательстве над страдающим человеком"). Лучше я укажу на то, что, к чести Белинского и в защиту от его защитников, причиной его многописания была вовсе не нужда - причиной была внутренняя потребность. В подтверждение этого можно сослаться на слова самого Белинского: "Вот навязал же черт страстишку. Будь я богаче Ротшильда - не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю дюже и без рефлексии - худо ли, хорошо ли, но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так Бог уродил..." (Письма, II, 29.) И трогательно звучит его уверение, что если бы можно было беспрепятственно печатать свои страницы, то он бы "умер на дести бумаги и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью" (там же, II, 192). Предлагая свои литературные услуги Краевскому, он так характеризует себя: "Сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья... я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других... критика своим чередом, смесь тоже" (там же, I, 311). "Отечественные записки" он готов снабжать "преогромною библиографиею и преизобильною полемикою" (I, 320). "Я уж устал - одних критических статей навалял 10 листов дьявольской печати, кроме рецензий" (II, 94). Герцену он жалуется на себя, что у него "в руке всегда готовые общие места и низенькая манера писать обо всем" (III, 101). Значит, "бедность", как он сам говорит, в нем только "развила энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть по уши в вонючей тине расейской словесности" (II, 245); значит, Белинский сам, сущностью своей писательской организации, пошел навстречу тому, что впоследствии он неоднократно оплакивал, т. е. своей роли в "Отечественных записках": "Святители! о чем не пишу я ему (Краевскому), каких книг не разбираю! И по части архитектуры (да еще какой: византийской!), и по части медицины... Он сделал из меня враля, шарлатана..." (III, 95). "У Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия; писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозною лошадью, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку" (III, 280).
* * *
Моих оппонентов, особенно гг. Иванова-Разумника и Бродского, глубоко возмущает, что я "дерзнул" назвать Белинского "Виссарион Отступник", что, по-моему, он "хронически и без явной трагедии" менял свои убеждения.
Эту мысль мою г. Иванов-Разумник считает "поистине невероятной", взволнованно говорит о ней, - а г. Бродский даже недоумевает: "Как поднялась рука написать эти ужасные строки! Как не дрогнуло сердце!"
Я без всякой иронии заявляю, что волнение моих критиков для меня понятно и симпатично. Но что же мне делать, когда я читаю у Белинского такие строки: "Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем"? (Письма, I, 334.) Как же мне не говорить об отступничестве, когда Белинский пишет Герцену: "И как хорошо, что мои статьи печатались без имени и я в новом журнале всегда могу отпереться от того, что говорил встарь, если б меня стали уличать!" (III, 110.) Как же быть, если Белинский изо всех своих прав "с особенным остервенением" настаивает на своем "праве ошибаться" (III, 332), если "соврать" ему "нипочем" и одно может его "привести в дисгармонию - это если он "холодно соврал"? (I, 221.) Где же "явная трагедия", когда, например, начиная с "Литературных мечтаний", Белинский твердит, что Пушкин 1830 годом кончился, "обмер или умер", а впоследствии, как ни в чем не бывало, спокойно пишет: "Как смешны и жалки были беспокойства добрых людей о падении поэта"?
Я не мог не признать удручающей временности и неорганичности убеждений Белинского, когда он сам свое приобщение к фихтеанству именует "прогулкой": "Я прогулялся по нем (по фихтеанству) больше для компании, чтобы тебе (Бакунину) не скучно было одному", в то время как для Бакунина оно было "последовательным переходом из одного момента в другой" (Письма, I, 277).
Я в своей статье назвал рецензию Белинского на книгу Дроздова "прекрасной", - но сам Белинский так объясняет мне, почему она прекрасна: "Ты (Бакунин) сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь - я уцепился за него с энергиею. с фанатизмом; но то ли это было для меня, что для тебя? Для тебя это был переход от Канта, переход естественный, логический; а я - мне захотелось написать статейку - рецензию на Дроздова и для этого запастись идеями. Я хотел, чтобы статья была хороша, - и вот вся тут история" (I, 219).
Я в своей статье сказал, что Белинский "каждой мысли, каждой дамы - рыцарь только на час", но полчаса я прибавил от себя, потому HI и сам Белинский говорит: "Иная мысль живет во мне полчаса" (I. 220). И если он. правда, здесь же прибавляет: "Но как живет? так, что если сама не оставит меня, то ее надо оторвать с кровью, с нервами", то я, помня, что в психологии метод самонаблюдения требует корректива в метод наблюдения, и сопоставляя это самочувствие Белинского с его же признаниями, что убежденной постукивал, менял каждый день, по ним прогуливался, что в печати ему ничего не стоило "соврать", лишь бы "соврать" не холодно, что он дорожил правом ошибаться, - я питаю уверенность, что и в данном пункте он это право свое осуществил и охарактеризовал самого себя далеко не точно, хотя бы и добросовестно. Я тем более смею это утверждать, что в своем очерке я же взял Белинского под защиту против него самого и не согласился с ним, будто он "брал мысли готовые, как подарок"; я указал, что "с идеями он сейчас же роднился и психологическая самостоятельность у него была". Но все дело в том, что это родство было не близкое, скорее - свойство, что эта самостоятельность была не глубокой. Он с идеями роднился, - да; он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса снова отчуждал их, - привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, Белинский быстро загорался и быстро погасал. И ничем объективным не подтвердил он своего признания, что чужие мысли он усвоивал себе "жизнью своею, ценою слез, воплем души"; что к нему "приставали снаружи и тотчас отваливались" только истины, привитые чисто логически, и что потом, наведенный на них жизнью, он уже принимал их с убеждением. Не слышится у Белинского той органической и той трагической глубинности, которая обращает Савла в Павла, дядю Власа из преступника в праведника; неуловимый, текучий, шаткий, политеист убеждений, он, как писатель, не обнаруживает в себе жизненного нерва, какой-то последней серьезности, подлинного я. "Моя приимчивая натура не упустила случая кое-чем "одолжиться" - эти слова Белинского (в письме к Боткину) верно характеризуют его умственную сущность. Необычайная приимчивость и переимчивость при содействии неглубокого, но цепкого ума делали то, что в этот ум идеи скоро впадали, но из него же выпадали, превращая Белинского в какой-то калейдоскоп, где можно найти самые различные, порою яркие комбинации элементов и где все-таки нет единой системы. Психологическая самостоятельность его заключалась в горячем темпераменте и в том, что собственный голос его имел, разумеется, свой особый психологический тембр. Но говорил Белинский с чужого голоса. Он был одарен, но так, что умел лишь продолжать идеи, которыми одолжался у других, идти дальше (или идти назад), вызывать иллюзию интеллектуальной собственности. На самом же деле он почти всегда возвращал только то, что сам воспринял раньше от кого-нибудь из своих собеседников. И так как последних было много и разнообразно, то и выходило, что под влиянием кого-либо одного из членов кружка Белинский спорил и ссорился с другими или, получив, например, Гегеля из рук Бакунина, он потом сделал из этого своеобразное собственное гегелианство и разошелся с тем самым Бакуниным, на которого Грановский возлагал ответственность за статьи Белинского о Бородинском сражении. Когда г. Иванов-Разумник утверждает, что "переход Белинского к "социальности" и социализму был сделан вопреки и против мнения друзей его кружка", то, кажется, упускает из виду мой оппонент, что с учением социализма знакомили Белинского Анненков и Панаев, переводивший для него статьи Леру; недаром знаменитый критик говорит о Панаеве: "А еще восхищается Леру и бредит "egalite, fraternite, liberte" (Письма, II, 300). Вообще, можно ли по совести отвергать свидетельство Боткина, что "всякий клал свою посильную лепту в общую сокровищницу, которою была критика Белинского"? Если г. Иванов-Разумник, отстаивающий интеллектуальную самобытность Белинского, победоносно спрашивает меня, чьи "внушения" повторял он в "Отечественных записках" в продолжение своего восьмилетнего там сотрудничества, то я скажу на это, что, признавая Белинского в главных вопросах крайне внушаемым, "рупором кружка", я не думаю, однако, и никогда не говорил, будто ему подсказывали каждое слово, каждую рецензию, каждый отзыв. А те цитаты, которые в этой брошюре я привел и еще приведу, слишком ясно показывают, что "приимчивая" натура нашего критика "не упускала случая кое-чем одолжиться" от своего петербургского окружения и в период "Отечественных записок". Не только испытывал на себе Белинский "дьявольскую способность передавать" Михаила Бакунина (уже в 1839 г.; см. Письма, II, 6), но даже и скромный Николай Бакунин, после того как Белинский, бывало, "толкнет" его на мысль при совместном чтении Пушкина, "уже бежал вперед, угадывал ее во всяком стихе, развивал его так полно и непосредственно, так вдохновенно и чуждо всякой рефлексии, что, - сознается Белинский, - право, я ему тут сделал столько же, сколько и он мне" (II, 81). И вот почему я больше верю не П. Н. Сакулину, который на 107-й стр. своей второй статьи заявляет, что "как-то странно говорить о влиянии Каткова на Белинского, если только не злоупотреблять этим словом", а самому Белинскому, который на этот счет думал иначе: "К приезду Каткова я был уже приготовлен, - и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия. Смешно было, хотел спорить, и вдруг вижу, что уже нет ни сил, ни жару, а через 1/2 часа, вместе с ним, начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же" (II, 188). "Он (Катков) много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда (11, 200). 'Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое - право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому" (II, 211). Если П.Н. Сакулин вообще верит Белинскому, то, может быть, и он здесь больше поверит ему, чем себе?
По тому же вопросу о безболезненной и легкой переменчивости нашего критика Н. Л. Бродский указывает мне, что, вопреки моему утверждению, Белинский не только в письмах к друзьям, но и в печати "признавался в своей изменчивости", и при этом отсылает меня к его сочинениям - т. V, стр. 445 и т. IV, стр. 482.
Так как речь идет о "явной трагедии", то г. Бродский должен был бы цитировать меня особенно точно; и тогда обнаружилось бы, что я говорил не о том, "признавался" ли Белинский в своей изменчивости или нет, а о том, "сокрушался" ли он о ней: это - большая разница. Кроме того, ссылка моего рецензента - странная: если он имел в виду сочинения Белинского под редакцией Венгерова, то ни 445-я стр. V т., ни 482-я стр. IV т. не подтверждают мысли г. Бродского.
На 482-й стр. IV т. Белинский вообще о себе лично, вопреки моему оппоненту, не произносит ни слова: он там противополагает людей, постоянно формирующихся, людям, совершенно готовым, вроде Менделя, "бедным, жалким, ограниченным, мелким", и предпочтение отдает первым, т. е. самому себе (если, как думает г. Бродский, критик разумел самого себя); таким образом, 482-я стр. IV т., во всяком случае, подтверждает указание не г. Бродского, а мое, т. е. слова моего этюда о том, что, в печати, несмиренному Белинскому случалось даже насмешливо выговаривать лицам, которые однажды навсегда составили себе определенные мнения.
Что касается 445-й стр. V т., то Белинский действительно говорит там о себе, - говорит, что театр давно уже перестал быть для него храмом. По этому поводу он восклицает: "Боже мой! как я переменился! Но эта метаморфоза - общий удел всех людей". И автор просит "не смотреть на него с ненавистью, не осуждать его за "желчную злость": она-де объясняется тем, что "некогда его сердце билось одним бесконечным, а в душе жили высокие идеалы, а теперь его сердце полно одного бесконечного страдания, и идеалы разлетелись при грозном светоче опыта, и он своим докучливым ворчаньем мстит действительности за то, что она так жестоко обманула его". Предоставляю г. Бродскому и читателям судить, что все это имеет общего с моим тезисом: Белинский хронически, без явной трагедии менял убеждения и в печати об этом не сокрушался.
* * *
Часть 6. Конец.