Ю.И. Айхенвальд. Спор о Белинском. Ответ критикам. - 3. Дерман. Вокруг Пушкина

Dec 10, 2014 09:04

Оригинал взят у rustam_bikbov в Ю.И. Айхенвальд. Спор о Белинском. Ответ критикам. - 3. Дерман. Вокруг Пушкина
Ю.И. Айхенвальд. Спор о Белинском. Ответ критикам. - Часть 3. ( Часть 1. Часть 2)
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 - 1910; 2-е изд. М., 1908 - 1913.
Ю.И. Айхенвальд (1872 - 1928) - известный литературный и театральный критик, литературовед, публицист, переводчик, мемуарист, эмигрировавший в 1922 году в Берлин. Практически не переиздавался в советское время.

Одним из наиболее частых укоров, предъявляемых ко мне обычно, а за силуэт Белинского в особенности, это то, что я лишен чувства исторической перспективы; как мило шутит П.Н. Сакулин, на моем рабочем столе в граненом хрустальном флаконе стоит какой-то "реактив на вечность". Вообще, о моем эстетизме много говорят мои оппоненты, попрекают меня им, и о методе имманентной критики, который я защищаю и который берет у писателя то, что писатель дает, они отзываются с убийственной насмешкой. Я не буду здесь касаться этих обвинений в их общей форме (тем более что конкретно ни один из моих рецензентов ни в одной ошибке против историчности меня не уличил), а рассмотрю этот пункт только в применении к моей характеристике Белинского. И так как упрек в антиисторизме преимущественно выдвигает против меня критик "Русского богатства" г. А. Дерман, то я по данному вопросу остановлюсь главным образом на его статье. Но чтобы уже не возвращаться к г. Дерману, я по дороге сделаю попытку опрокинуть и другие его сооружения, воздвигнутые против меня.

Первое впечатление, какое он вынес от моего очерка, это - "отсутствие скромности". Моя фраза: "То представление, какое получаешь о Белинском из чужих прославляющих уст, в значительной степени рушится, когда подходишь к его книгам непосредственно", - эта фраза истолковывается моим рецензентом так, что, по-мо-ему-де, либо никто до меня не подходил к книгам Белинского, либо, "подойдя к ним и разрушив легенду в сердце своем, не нашел в себе мужества открыто об этом заявить".

Упреком в нескромности жестокий г. Дерман ставит меня в очень щекотливое положение: ведь если я, в ответ ему, стану доказывать свою скромность, я тем самым ее потеряю, не правда ли?.. Но делать нечего. Я должен напомнить г. Дерману, что есть pluralis majestatis (множественное возвеличивания (лат.)) и есть pluralis madesliae (множественное скромности (лат.)). Но множественное число, которое заключается в моих обобщающих безличных выражениях "получаешь" и "подходишь", это, конечно, pluralis второй категории. По существу, я говорю о себе, только о себе, о своем субъективном впечатлении; но чтобы свою личность не выдвигать, я и употребил форму безличную. Мне именно казалось, что так будет скромнее, - а вот подите ж! Своей шапкой-невидимкой я не боялся ввести кого-либо из сведущих людей в заблуждение, потому что однажды навсегда заявил о субъективности своих силуэтов и в предисловии к ним постарался даже ее принципиально обосновать. Этот мой субъективизм, этот мой импрессионизм как раз и служит основной мишенью для нападок на меня со стороны моих критиков; как раз потому они и находят мои взгляды необязательными (с чем согласен и я). А вообще иметь свои взгляды, в частности на Белинского, этого, я понимаю, не признает нескромностью и г. Дерман. Иначе идеалом скромности надо было бы считать Молчалина, который думал, что ему не должно сметь свое суждение иметь.

В скобках замечу, что не только г. Дерман, но и г. Иванов-Разумник забыл о субъективном характере моих характеристик. В самом деле, отбрасывая не только мою оценку Белинского, но и в связи с нею мой метод вообще, г. Иванов-Разумник именует последний "историко-литературным", утверждает, что сам я "в особой статье познакомил читателей с этим своим "методом", и выясняет, "в чем слабость "историко-литературного метода" г. Ю. Айхенвальда".

Для меня загадка, почему слова "историко-литературный" г. Иванов, будто цитируя, упорно замыкает в кавычки и почему он ссылается на мою "особую статью", где я знакомлю якобы с "этим своим "методом". Разве я в этой статье, которую читал же, конечно, г. Иванов-Разумник, коль скоро он на нее опирается, - разве я там или где-нибудь в другом месте называю и признаю свой метод "историко-литературным"? Разве в этой статье, наоборот, я своего метода не отмежевываю от историко-литературного? Разве суть и ересь ее не заключается именно в том, что я историко-литературный метод отвергаю? Какое же право имеет г. Иванов на кавычки? Или это ирония? Тогда над кем, над чем? Иронизировать над "историко-литературностью" моего метода, очевидно, можно было бы лишь в том случае, если бы я или кто-нибудь другой считал и называл его историко-литературным. И когда г. Иванов-Разумник провозглашает, что "критическая манера не есть историко-литературный метод", то ведь этим он меня не уничтожает, а меня, мою же главную мысль альтруистически поддерживает. Зачем же он с такими усилиями ломится в ту дверь, которую я сам широко раскрыл? Это с его стороны неэкономно и знаменует полную победу не надо мною, а над здравым смыслом.

Итак, г. А. Дерман осуждает меня за несоблюдение исторической перспективы. Мои указания на то, что Белинский не понял Баратынского, недооценил Пушкина, не принял Татьяны, г. Дерман признает "чудовищным непониманием сущности критики"; он видит в них требование с моей стороны, чтобы "Белинский знал не меньше того, что теперь известно" мне. И эти "упреки" мои "равносильны тому, как если бы нынче гимназист VI класса принялся укорять Аристотеля: - Как же это вы, милостивый государь, позволили себе утверждать, что природа боится пустоты? Стыдно-с! Давление воздуха, а "не боится пустоты"!

Простим тон этой пошлой буффонады, развязность этого "милостивого государя" и вникнем в дело по существу. Если бы мои ожидания от Белинского взаправду были "равносильны" требованию, чтобы Аристотель обладал научными знаниями XX столетия, то это свидетельствовало бы о такой моей непроходимой глупости, что непроходимой глупостью было бы спорить со мною. Ведь только глупец оспаривает глупца. К счастью для нас с г. Дерманом, положение вещей не таково. Я, прежде всего, спрашиваю с Белинского не фактических знаний, а вкуса и оценки. И, затем, я их спрашиваю именно в пределах его эпохи, по мере исторической возможности. Разве, действительно, в то время, когда жили Пушкин и Баратынский, исторически невозможно было их понять и оценить? Разве не было тогда людей, которые принимали и Татьяну, и мудрость Баратынского, и многое другое, чего не принял Белинский? Я даже не думаю, что для этого надо было быть великим человеком; но, уж во всяком случае, те, которые считают Белинского великим критиком, гениальным критиком, которые безвкусно называют его "великий критик земли русской", - уж они-то наверное не имеют права его ошибки оправдывать ссылкой на его время: ведь тем-то великий и велик, что он больше своих современников. Если Белинский - только сын своей эпохи, рядовой представитель ее, страдающий ее естественной близорукостью, то за что же его так увенчивать? Недаром его панегиристы, противореча строгости своего же историзма, часто указывают, что Белинский стоял именно впереди своего времени. Так, сам г. Дерман, защищающий Белинского и Аристотеля от антиисторичных нападок моих и родственного мне по уму гимназиста VI класса, восторженно отмечает "поистине пророческую гениальность в таком чуде критического прозрения Белинского, как предсказание славы Достоевскому по его первой повести", чуждой в своем стиле господствовавшим формам. Что же, можно, значит, пророчески упреждать историю, гениальной мыслью преодолевать ее рамки, совершать "чудеса критического прозрения"?

Правда, выбранная г. Дерманом иллюстрация к этому тезису крайне неудачна и говори! не за Белинского, а против него. Во-первых, г. Дерман, раз уж он принял любезное участие в специальном споре, должен бы знать (или помнить), что Достоевского открыли Григорович и Некрасов, а не Белинский: это они, очарованные повестью юного автора, в памятную русской литературе белую майскую ночь прибежали к Достоевскому со словами восторга; это Некрасов принес Белинскому рукопись "Бедных людей" и "закричал": "Новый Гоголь родился!", на что знаменитый критик "строго" ответил: "У вас Гоголи-то как грибы растут", - и лишь после этого, прочитав рукопись, он и сам пришел в волнение и восхищение. Во-вторых, г. Дерман должен бы знать (или помнить), что в печати Белинский дал о "Бедных людях" довольно умеренный отзыв, совсем не такой, как в устной беседе с Достоевским. В-третьих, г. Дерман должен бы знать (или помнить), что Белинский со свойственной ему шаткостью от своей высокой оценки Достоевского скоро отказался, в ней раскаялся и за нее назвал себя "ослом"; вот что писал он Анненкову:
"Он (Достоевский) и еще кое-что написал после того, каждое его произведение - новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о "Бедных людях". Я трепещу при мысли перечитать их, так легко читаются они! Надулись же вы, друг мой, с Достоевским-гением! О Тургеневе не говорю - он тут был самим собою, а уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате" (Письма, III, 338). Это - его последнее слово о Достоевском (как и все это письмо, к несчастью, одно из последних предсмертных слов Белинского). Где же здесь гениальность, где же пророчество, где критическое чудо?

В своей работе я, по г. Дерману, "натворил нечто невообразимое"; грех против элементарного историзма, даже "комическую наивность" он усматривает, например, в таких строках моей статьи: "Если Белинский - энтузиаст, то почему же, смущенно спрашиваешь себя, у него так много риторики, и гуслярного звона, и раскрашенного стиля?.. Почему свою увлеченность он выражает не в задушевной и дорогой простоте, почему о любимом он говорит неестественно''" На все эти вопросы мои г. Дерману просто "совестно отвечать", так как, если бы свою совесливость он преодолел, то ответы заключались бы в "азбучно-элементарных указаниях на то, что риторическое для наших дней было абсолютно адекватно энтузиазму Белинского 75 лет назад", что "тогда не было и быть не могло дорогой простоты стиля Чехова", что Белинский не мог же писать "языком Бориса Зайцева".

Вы видите, историзм отплатил своему бескорыстному ревнителю черной неблагодарностью: г. Дерман не долго думая (именно потом что не долго думая) впадает в такую историчскую ошибку, которая была бы чудовищна, если бы она не была смешна. Справедливо полагая, что Белинский не мог дожидаться Чехова и Зайцева, мой рецензент забывает только... о Пушкине. Я, обвиняемый в антиисторизме, знаю, однако, историю, помню хронологию и отдаю себе ясный отчет в том, что во времена Белинского и до него был уже Пушкин, который свою прозрачную прозу, свои рассказы и критические статьи запечатлел хрустальной простотой, выражал свой энтузиазм, африканскую огненность своей натуры без риторики и над всякой риторикой от души смеялся; я, осуждаемый за пренебрежение к исторической перспективе, не упускаю из виду, что естественному стилю Белинский мог учиться не только у Пушкина, но даже у некоторых своих предшественников, например у Киреевского, очень далекого от напыщенности "Литературных мечтаний", я, словом, все это и многое другое учитываю, а защитник перспективы, друг истории, этим пренебрегает и, как цитированный им гимназист VI класса, в своем упрощенном понимании историзма констатирует лишь то несомненное, что современниками Белинского не были Чехов и Зайцев.

Не было бы греха и в том, если бы г. Дерман знал (или помнил), что в риторизме обвинял Белинского сам Белинский, что, по его собственному признанию, риторикой возмещал он недостававший ему пафос; вот что пишет он Боткину: "Мне нужно то, в чем видно состояние духа человека, когда он захлебывается волнами трепетного восторга и заливает ими читателя, не давая ему опомниться. Понимаешь? А этого-то и нет, - и вот почему у меня много риторики (что ты весьма справедливо заметил и что я давно уже и сам сознал). Когда ты наткнешься в моей статье на риторические места, то возьми карандаш и подпиши: здесь бы должен быть пафос, но, по бедности в оном автора, о читатель! будь доволен и риторической водою" (Письма, 11,215).

Приведя мои слова: "Понятие о вечности литературы было Белинскому вообще чуждо, и он думал, что на все книги, направления, стили есть только временный спрос и временный к ним интерес", - г. Дерман замечает, что если из этой тирады устранить "вульгаризм ("временный спрос"), принадлежащий не Белинскому", то в таком исповедании последнего окажется "величайшая правда и заслуга", а неправда и вина будет как раз на моей стороне, так как-де для Белинского "именно из понятия вечности литературы вытекало понятие о временности и смертности стиля ", я же (а не Белинский) этому понятию совершенно чужд, коль скоро я полагаю, будто "существует какой-то вечный стиль". "А он (т. е. я, Ю. А.), к сожалению, это полагает".

Я рад, что могу освободить г. Дермана от его сожаления, этого тягостного чувства. Хотя разбираемую статью свою он озаглавил "Айхенвальд о Белинском", но в начале ее посвящает несколько строк всей моей книге вообще и высказывает мнение, что из входящих в нее новых характеристик "наиболее удачной" является посвященная Бальмонту. Значит, мои новые очерки г. Дерман сравнивал друг с другом; а если он их сравнивал, значит, он их читал все; а если он их читал, то, значит, в моем очерке о Карамзине он прочел следующие строки: "Исчезают литературные стили, но если была в них душа, то она остается, и сквозь старое, старомодное можно видеть ее живой и бессмертный облик".

Ясно, кажется, что г. Дерман исцелен от своего сожаления. Ясно, что не только я не полагаю, будто существует какой-то вечный стиль, но и, наоборот, вечность литературы (души) противопоставляю временности отдельных стилей, т.е. делаю то, что г. Дерман признает "величайшей правдой и заслугой". Белинский же вечного сквозь временное, литературы сквозь стиль, души сквозь моду не чуял, - и в этом я его упрекаю. Он, повторяю, думал, что на все направления, книги, стили есть только временный спрос и только временный к ним интерес. А что "вульгаризм" временного спроса принадлежит не мне и что г. Дерман не имеет права отнимать его у Белинского, это можно видеть даже из всей его оценки Пушкина и из многих рецензий; в качестве примера укажу хотя бы на следующее: в 1835 году Белинский об "Аббадоне" Полевого дает положительный отзыв, а в 1841 году о нем же - отзыв отрицательный и мотивирует это тем, что данное произведение не может интересовать публику так, как прежде: "Пять лет в русской литературе, - да это все равно что пятьдесят в жизни иного человека!.. И потому должно ли удивляться, что та же самая публика, которая очень радушно приняла "Аббадону" в 1835 году, теперь велит ей говорить "дома нет"?" (Сочинения Белинского, редакция Венгерова, т. II, 74; т. VI, 153).

Пять лет - это ли не "временный спрос"?

В связи с этим находится тяжкое обвинение г. Дермана, что я, "с какой-то этической беспечностью, не гнушаюсь чтением в сердцах" и оттого "происхождение теоретического суждения" Белинского приписываю его боязни "оказаться не передовым, не просвещенным".

Все читавшие Белинского знают, как часто он ссылается на "наше время", какое огромное значение приписывает эпохе, "духу времени", как важно в его глазах, чтобы каждый писатель отвечал требованиям современности, был передовым и просвещенным. Это и дало мне право утверждать, что и сам Белинский боялся оказаться не в числе передовых и просвещенных, вследствие чего и от искусства требовал он служения вопросам эпохи. Это я прочел не в сердце Белинского, а в его книгах; это мне раскрыла не "этическая беспечность", а критическая внимательность. Наконец, чтение в сердцах предосудительно тогда, когда оно уличает человека в чем-нибудь дурном; а в том, что Белинский боялся не оказаться просвещенным, нет ничего морально-дурного, - разве лишь умственная робость. И я продолжаю утверждать, что Белинский слишком прислушивался к времени, и это только иллюзия, будто он шел впереди его.

Легкомысленно забыв Пушкина там, где необходимо было его помнить, г. Дерман вспоминает о нем там, где его можно было бы и забыть. Именно: я указываю, что из отношений Николая I к Пушкину Белинский умиленно отмечает лишь внимание царя к умиравшему поэту; далее, я говорю, что наш критик сочувственно поддерживал русский шовинизм и официальные каноны, - г. Дерман на все это возражает, что и сам Пушкин то же самое запомнил из отношений к нему государя (слова на смертном одре: "Весь был бы его") и что Пушкина с его "Клеветниками России" я, будучи последовательным, тоже должен был бы обвинить в шовинизме.

Как-то скучно отвечать рецензенту, что мой силуэт посвящен не Пушкину, а Белинскому, что о Пушкине - разговор особый. Но если уж этот посторонний разговор г. Дерман поднимает, то в виде единственной реплики я мельком скажу, что к поэту и к публицисту предъявляются требования разные; что, в противоположность Белинскому, Пушкина политическим либералом вовсе и не считают; что Пушкин, умирая, не мог не испытать горячей благодарности к государю за его обещание позаботиться о жене и детях (слишком скоро - вдове и сиротах), а Белинский, живя, мог бы помнить и о другом внимании царя к поэту, должен бы знать, какие препятствия на литературной и жизненной дороге замученного Пушкина ставили монарх и его правительство.

Для того чтобы исчерпать фактическое содержание рецензии г. Дермана, я остановлюсь еще на вопросе о Гончарове; кстати отвечу и г. Бродскому, который тоже касается этого пункта. Как одну из ошибок Белинского я называю то, что он пустил в наш литературный оборот противоположное истине утверждение, будто Гончаров - писатель объективный. На это г. Дерман возражает, что о том, субъективен или объективен Гончаров, спорят еще и до сих пор; что самые понятия субъективности или объективности претерпели за это время большие изменения; что, наконец, "объективность Гончарова сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому". Г. же Бродский находит, что недавно опубликованная переписка Гончарова "дает возможность считать точку зрения Белинского далеко не ошибочной"; что Гончаров умел "сжиматься, прятать себя, свое субъективное я в интимных тайниках, являться перед читателем преображенным, действительно объективным художником". Отмечая ошибку Белинского, я, конечно, обязан был брать понятие объективности именно в том смысле, в каком употреблял его сам Белинский, - каковую обязанность я и выполнил, так что указание на изменчивость этого понятия, сделанное г. Дерманом, совершенно отпадает, как отпадает и указание г. Бродского на переписку Гончарова: Н.Л. Бродский говорит про объективность вовсе не в том смысле, в каком говорил про нее Белинский, а вслед за ним и я, - оба мы имели в виду Гончарова-писателя. Не то, что в личной жизни автор "Обломова" порою мог быть раздражительным и нервным, "почти маниаком", а в своих произведениях всегда является спокойным, - не это важно для Белинского (и для меня), а то, что, в глазах знаменитого критика, Гончаров был бестенденциозен и бесстрастен; я опираюсь на воспоминания самого романиста и на слова Белинского: "У него (Гончарова) нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю" (Сочинения Белинского под ред. Иванова-Разумника, III, 973). Вот это мнение Белинского и представляется мне противоположным истине. Не только те произведения Гончарова, которых наш критик не мог знать, говорят именно об отсутствии у первого объективности (не ясно ли, например, что Марку Волохову он не сочувствует, а сочувствует лесничему Тушину; что он - за "бабушкину мораль", за общественный консерватизм; что Обломову он неодолимо симпатизирует и придает ему очень многое от самого себя, как и всех почти героев наделяет особенностями своего стиля? и разве это писатель-объективист провожает Веру в обрыв лирической мольбою; "Боже, прости ее, что она обернулась!"?), - не только эти произведения, но и "Обыкновенная история", Белинскому известная, не позволяет утверждать, будто Гончаров "не дает никаких нравственных уроков" и одинаково безразлично относится к Адуеву-старшему и к Адуеву-младшему.

И, вопреки г. Дерману, очевидно, в данном случае неосведомленному, объективность Гончарова вовсе не "сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому". Я вынужден сослаться на самого себя и указать, что еще в 1901 году, до появления известной монографии о Гончарове Е. А. Ляцкого, я в статье о творце "Обломова признал глубоким и поразительным недоразумением его репутацию объективности. По своему обыкновению, я руководился не биографией писателя, а его писаниями. Г. же Ляцкий, положивший в основу своих разысканий именно биографический элемент, независимо пришел впоследствии к тем самым выводам, что и я; особым письмом в редакцию, напечатанным в журнале "Современник", он сам признал мой приорик в указании на субъективность Гончарова. Таких образом, рушится фактически неверное заявление г. Дермана о роли биографических данных в трактуемом вопросе; рушится и возможность объяснять ошибку Белинского незнанием биографии Гончарова (к тому же с Гончаровым Белинский был и лично знаком).

Наконец, остается непоколебленным и то мое утверждение, что Белинский не только за себя ошибся, но и пустил свою ошибку в литературный оборот, чем и оказал на критиков отрицательное влияние: вот, например, г. Иванов-Разумник в одном из своих предисловий к статьям Белинского (там же, III, 908) считает, что автор "Литературных мечтаний", выдвинув "объективизм художественного творчества" Гончарова, тем самым подчеркнул "характерную сторону" этого творчества.

Я перейду теперь к разбору тех опровержений, которыми оппоненты встретили мои указания на отдельные эстетические ошибки Белинского.

Н.Л. Бродский и Ч. В - ский возражают на мою ссылку, что Белинский, по собственному признанию, "понимающий и ценящий поэтический талант" Лермонтова, как раз оттого и предлагает ему не вносить в собрание своих сочинений "Ангела" и "Узника" - того, как выразился я, "без чего Лермонтов не Лермонтов". С моей оценкой "Ангела" г. В - ский согласен; но вот и он, и г. Бродский все-таки находят, что я не прав; г. Бродский сенсационно, курсивом, изобличает меня даже в том, что к своему выводу я пришел, "не дочитав рецензии Белинского до конца". А этот конец (мне, само собою разумеется, ведомый столько же, сколько и отделенное от него несколькими строчками начало) гласит, что "эти два стихотворения недурны, даже хороши, но только не превосходны, а без этого не могут быть хороши, когда под ними подписано имя г. Лермонтова".

Не говоря уже о наивности такой скалы (недурное, хорошее, превосходное), - конец рецензии расшатывает ли сколько-нибудь ее начало, ее гнетущую суть - надежду, что Лермонтов вычеркнет из своей поэзии "Ангела"? И пусть Белинский, как отмечает г. Ч. В - ский, угадал, что названные два стихотворения - "очень ранние" у Лермонтова; пусть он всегда был противником таких предназначенных для широкой публики собраний, в которые входит каждая строчка писателя, - все это не имеет никакого отношения к делу и ничуть не колеблет приведенного мною факта, что знаменитый критик не считал для Лермонтова характерным и достойным "Ангела" (и "Узника") Дополнением к печатному отзыву об этих произведениях и оправданием слов моих, а не гг. Бродского и В - ского, является следующий отрывок из письма Белинского - о тех же "Ангеле" и "Узнике": "Стихи Лермонтова недостойны его имени, они едва ли и войдут в издание ею сочинений... и я их ругну" (Письма, II, 70).

Кстати, он же и "Последнее новоселье" Лермонтова называл "гадостью" (Письма, II, 249).

Одно из грубых и резких проявлений недодуманности Белинского я усмотрел в его отношении к пушкинской Татьяне. Ее нравственной сущности он совсем не принимает; ее последние слова, обращенные к Онегину, вызывают у критика почти глумление ("конец венчает дело" и т. д.). В период первой встречи с Онегиным Татьяна для Белинского - "нравственный эмбрион"; а то, что "Татьяна верила преданьям простонародной старины, и снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны", - это он считает "грубыми, вульгарными предрассудками". Вот здесь и прерывает меня г. Ч. В - ский, утверждая, что у Белинского "сказано так, да не совсем так", - и он приводит известную цитату (выпишу необходимую часть ее): "Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие... осталась естественно простой в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность... Это дивное соединение грубых, вульгарных предрассудков с страстью к французским книжкам и с уважением к глубокому творению Мартына Задеки возможно только в русской женщине". "Это не "постыдная непонятливость" (как я, Айхенвальд, назвал отклик Белинского на пленительные стихи Пушкина о суевериях Татьяны), "а восхищенное любование девушкой, в которой получала неожиданную прелесть и дань предрассудкам", - говорит мой рецензент. Но я совершенно не понимаю, где в словах Белинского нашел г. Ч, В - ский "восхищенное любование". Так как над "уважением" Татьяны к Мартыну Задеке (по Пушкину - ее любимцу) знаменитый критик иронизирует, так как и французские книжки героини тоже не пользуются его симпатией, то вполне ясно, что под "дивным соединением" надо понимать у него "диковинное, странное соединение", и это последнее Белинский признает возможным только в русской женщине. А характерные черты русской женщины, и в частности Татьяны, сказались для него в ее объяснении с Онегиным: пламенная страсть, задушевность простого, искреннего чувства, чистота, святость наивных движений - и резонерство, оскорбленное самолюбие, тщеславие добродетелью, "под которой замаскирована рабская боязнь общественного мнения", и "хитрые силлогизмы ума, светской моралью парализировавшего великодушные движения сердца". И то, что, по мнению Татьяны, она более способна была внушать любовь, когда моложе и "лучше, кажется, была", - это заставляет Белинского насмешливо воскликнуть: "Как в этом взгляде на вещи видна русская женщина!" И непростительной глупостью, заимствованной "из плохих сантиментальных романов", просвещенный и передовой критик считает то убеждение Татьяны, о котором он иронически замечает: "Ведь для любви только и нужно, что молодость, красота и взаимность!" (а что же еще нужно? чего еще требовали друг от друга Ромео и Джульетта?). И если бы г. В - ский свою цитату несколько продолжил, он вынужден был бы привести слова Белинского о том, что в Татьяне "ум ее спал, и только разве тяжкое горе жизни могло потом разбудить его, - да и то для того, чтоб сдержать страсть и подчинить ее расчету благоразумной морали"; или слова о том, что она - "создание страстное, глубоко чувствующее и в то же время не развитое, наглухо запертое в темной пустоте своего интеллектуального существования"; или слова о том, что она была "нравственно-немотствующая" и потому ее письмо, "прекрасное и теперь", все-таки "уже отзывается немножко какой-то детскостью", и хотя "сам поэт, кажется, без всякой иронии, без всякой задней мысли и писал и читал это письмо", "но с тех пор много воды утекло". Впрочем, у Белинского, всегда роскошествующего противоречиями, есть и другие, более достойные речи о Татьяне; но едва ли не самое задушевное мнение его о ней мы встречаем в письме к Боткину (II, 294), где он говорит нечто такое, на что издатель его переписки накидывает целомудренную и все же прозрачную вуаль из точек: "О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу......ее прекрасный образ затемняется". Только нецензурное и только "благоразумную мораль" воспринимает истолкователь Пушкина в этой возвышенной исповеди чувства и чести: "Я вас люблю... но я другому отдана, - я буду век ему верна". Своей невесте - конечно, почитательнице Татьяны - Белинский выговаривает, что она горячо заступается за "эту прекрасную россиянку", и всегда это заступничество его "бесило и опечаливало" (Письма, III, 23, 41). В разборе "Полтавы" он, рисуя облик Марии, вопрошает: "Что перед ней эта препрославленная и столько восхищавшая всех и теперь еще многих восхищающая Татьяна - это смешение деревенской мечтательности с городским благоразумием?" Где же во всем этом "восхищенное любование"? Нет, душу пушкинской поэзии, ее нравственный идеализм, воплощаемый Татьяной, Белинский в слепоте своей отверг,

Он не принял, к слову сказать, и отца Татьяны; и там, где Пушкин живописует милый образ ("он был простой и добрый барин... смиренный грешник Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир"); там, где Владимир Ленский, волнуя и трогая читателя, посвящает пеплу "бедного Йорика" свой элегический вздох и грустно вспоминает: "Он на руках меня держал... как часто в детстве я играл ею очаковской медалью", и полный искренней печалью чертит надгробный мадригал, гам нечуткий Белинский грубо нарушает всю эту красоту и сердечность, отказывается видеть какую-нибудь разницу между Лариным покойным и Лариным живым и непристойно говорит о почившем старике: "Не то чтоб человек, да и не зверь, а что-то вроде полипа, принадлежащего в одно и то же время двум царствам природы - растительному и животному".

Простодушного, безобидного Костякова из "Обыкновенной истории" он тоже называет "животным".
* * *
Часть 4.

Академия барона Брамбеуса, Белинский, "Копия верна", "Инверсия", "К изъятию из библиотек", "Тремоло", "Работа над конспектами", "Эпитафия"

Previous post Next post
Up