Влюбленные уроки литературы.

Sep 18, 2015 18:12

Рассказ

Я подошел к воде и сбросил обувь. Ближайшая же к берегу волна не преминула обнять мои бледные ноги приятной прохладой и, согревшись от прикосновения к разгоряченным стопам, довольно укатила обратно. Я кое-как подтянул до колен подмокшие брюки и, левой рукой прижимая к груди свои туфли, взгромоздился на здоровенный булыжник, выпиравший из воды неподалёку, в надежде, что на нем брызги меня не достанут. Устроившись там поудобнее, я расставил руки в стороны, задрал голову в самый зенит и сделал глубокий вдох. Раннее утро заполнило легкие свежим озерным воздухом. Если день начинался так хорошо, то за его продолжение можно было не беспокоиться.

Да, в то утро воздух был примерно свеж и прохладен. Едва очнувшееся ото сна солнце настолько самозабвенно источало ликующую радость по поводу наступающего нового дня, что могло показаться, будто сегодня готовился придти последний день существования мира и в этот последний оно хотело обнять и влюбить в себя все мироздание так, как не удавалось ему прежде. Я околачивался по окрестностям своего дачного домика и пытался размышлять над тем, что мне больше всего нравилось на данном отрезке моего невеликого жизненного пути и что по-настоящему заполняло своим теплом мою душу. Над литературой. Меня всегда восхищала способность некоторых людей, сидя дома за письменным обыкновенным столом, извлекать из своей головы такие потрясающие истории, что и столетия спустя благодарные поколения зачитываются этими томами, с трудом приходя в сознание от восторга. А между тем, любое художественное произведение, будь оно повестью, романом или хотя бы небольшим рассказом, все равно есть суть обман и бессовестное надувательство доверчивого читателя. Все великие писатели, совесть наций, натурально обманывают нас веками. Ведь всего того, о чем там написано, никогда в жизни не существовало, и речи такие не произносились, и хитроумный идальго не бороздил просторы средневековой Испании, а несчастный Шариков никогда не совершал самой потрясающей карьеры в жизни уличных псов. Еще одно доказательство, что человек и сам обманываться рад.

Как многие из людей, знакомых с тем, как правильно пользоваться клавиатурой или шариковой ручкой, я и сам пописываю иногда в тайне от всех. У меня хватает совести не показывать это ни одной живой душе, поэтому вы никогда не встречали на печатных разворотах ни слова моих прохладных размышлений, готовых покуситься на прекраснейший в мире атолл, называемый литературой. Не то чтобы я сейчас хвастаюсь своей добродетелью. Я просто всегда помню, какие тяжелые чувства испытываю, читая поэтическую колонку в одном из литературных журналов. Испытать эти чувства я не пожелаю даже своему врагу. Что же я сейчас пишу, а вы держите в руках, не является претензией быть литературой, я просто хочу объяснить обстоятельства, вынудившие меня написать это небольшое предисловие к тому, что произвело на меня определенное впечатление, произвело, видимо, потому, что было очень созвучно моему трепетному отношению к миру литературы.

Девятой по счету волной озеро напомнило о своем существовании. Отряхнув брызги с одежды, я подумал, как много художественных произведений начинаются со строк, в которых рассказчик обнаруживает в каком-нибудь более или менее потайном месте некую рукопись, которая затем, после небольшого предисловия и объяснений, как она к нему попала, и становится излагаемым им произведением. Иногда такую рукопись присылают автору по почте с припиской, что только ему, мол, доверяют оценить сочиненное и по возможности опубликовать. Порой автор, фамилия которого значится на опубликованной книге, утверждает, что обнаружил содержимое на берегу моря, в прибитой волной к ногам непрозрачной бутылке. И в том, и в другом, и, я был уверен, в любом третьем и тому подобных случаях автор произведения по какой-то причине предпочитает дистанцироваться от авторства текста и потому сочиняет небылицы про кирпичные стены, столетием хранившие в себе бесценную писанину, или вот, например, бутылку. Поскольку я уже находился рядом с кое-каким водоемом, хоть и не морем, но все-таки водой, в которой может плавать бутылка, то принялся машинально вглядываться в набегавшие на мой торчащий из дна озера валун волны. Спустя минут десять вдумчивого разглядывания водной поверхности я увидел в воде нечто, похожее на какой-то стеклянный сосуд. Приглядевшись получше, я понял, что в нескольких метрах от берега на волнах покачивалась заткнутая пробкой бутылка. Она не была совсем уж непрозрачной, скорее темного или грязного стекла, стояла в воде горлышком вверх, как и подобает порядочной бутылке, внутри которой есть что-то интересное. Я совсем было подумал пойти ей навстречу и приготовился уже окунуть свои ноги поглубже в холодную воду, как очередная волна подхватила бутылку и сама небольно стукнула ею меня по ноге. Я наклонился к воде, с трудом удерживаясь, чтобы не упасть, ухватил бутылку покрепче, дабы, обросшая илом и еще какой-то слизью, она не выскочила из моей руки, вышел на берег и, как ребенка, бережно положил на песок, чтобы дать ей просохнуть. Я был совершенно спокоен, когда через четверть часа занес на бутылкою камень - я ведь твердо знал, что внутри она пуста или содержала остатки какого-то испорченного давним временем напитка. Я просто шел по литературным стопам детей капитана Гранта. Но в отличие от них понимал, что не живу мире, выдуманном знаменитым писателем, и бутылки с картами или художественными произведениями никто за борт не бросает. Я ударил камнем по бутылке, и она сразу раскололась. Сделав шаг вперед, к ней, я увидел, что среди серо-коричневых осколков белеют какие-то листки. С чрезвычайной осторожностью я освободил начавшие желтеть бумажные листочки от битого стекла и посмотрел на них, ожидая увидеть координаты сокровищ или последнюю волю капитана тонущего корабля, но вместо этого обнаружил увитый непонятными ятями, буквами i и твердыми знаками дореволюционный текст неровным почерком. В предвкушении интересного чтения я так сильно принялся потирать руки, что если бы за мной кто-нибудь наблюдал со стороны, то обязательно решил, что я замерз и пытаюсь согреться. Впрочем, и действительно было немного прохладно. А ведь вы представляете, каково это чувствовать себя единственным в мире читателем довольно длинного - да, текста там было много - сочинения человека, ведь ничье мнение, никакие рецензии не могли повлиять на меня, и то настроение, тот вкус, который я получу от такого чтения, будут исключительно моими и не привнесенными извне. Мне было от чего проявлять нетерпение.

Быстрыми шагами я пошел в направлении к дому (вы заметили, что я не упомянул, как слезал с камня, как промок почти по пояс, потому что уже не придавал значения тому, промокнут мои брюки или нет, так как находка буквально жгла мне руки? Это лишний раз доказывает, что сочинитель из меня никакой, а все, что я здесь излагаю, есть чистая правда и нисколько не выдумка).

Едва ворвавшись в свой уютный домик, даже толком не захлопнув за собой дверь, я бросился к моему письменному столу, как мог аккуратно вынул листки из осколков бутылки, разложил на столе и, предвкушая что-то необыкновенное, с нетерпением принялся читать. Это оказался небольшой рассказ, написанный довольно неумелой рукой. Но чтение захватило меня. Мне интересно было следить за приключениями главного героя, и вскоре я поймал себя на том, что от происходящей там фантасмагории мне хотелось плакать и смеяться одновременно.

Ниже я привожу тот самый текст. Единственное, что я позволил себе сделать, это привести его в соответствие с привычными правилами правописания, то есть заменил окончания "аго" на "ого", буквы "i" на "и" и так далее. И прибавил от себя несколько слов, осовременив текст, так сказать.

ЛИСТКИ, НАЙДЕННЫЕ В БУТЫЛКЕ

Самые разные люди на свете, разные и по профессии, и по общественному положению, по вкусам, привычкам и даже по возрасту, незнакомые, друг о друге никогда не не зная, неминуемо и неожиданно образуют некое необъяснимое единство, когда однажды, к своему неописуемому удивлению, застают себя за странным для них действом, имея перед собою куда как более удивительное снаряжение: ручку с капающими с пера чернилами и чистый лист разлинованной бумаги, куда эти чернила зачем-то стало необходимым положить. Жуть и кошмар. И каждый принимается смешно водить пером по листу, с недоумением вглядываясь в рождающиеся черные линии. И что же там рождается? Трагедия. И начинается трагедия ровно в тот момент, когда он решается неопытной к художественному письму рукою своей творить для любимой поэму, роман.

* * *
Кажется, мы столкнулись с нею в шикарном фойе фешенебельного магазина, люди нас не замечали, было немного тесно, и башня Эйфеля стояла в зеркальных дверях. На моей памяти моя преподавательница литературы никогда не верила в свой постпенсионный возраст, она была молода, и в данную минуту обладала видом куда как более решительным. "Бог мой, Лариса… Лариса!.. Ларисочка вы моя Дмитриевна! Лари-и-и-с-с-с-а!" - “Лео (это мое имя), роман". -- "Ла-Ла-Ла, ну рассказывайте, что же вы, как же вы, как?!" -- "Лео!" -- "Лари... да..? да..? да..?" -- "Лео, роман. Написал?" На что я успокоился и отвечал уже другим голосом. “Вы знаете", - заговорил я, опустив голову, "наверное или он, огромный, раздавит меня своею бессмысленностью и ненужностью, или я. Его. Я - вернее". -- И хотел было тут же поведать ей о всех напастях и горестях, уже подстерегших и еще подстерегающих меня на данном скользком пути, но здесь Ларочка усмехнулась как-то очень скептически (я приношу искренние извинения Ларочке, а вернее замечательной Ларисе Дмитриевне за применение по отношению к ней некорректного и достаточно развязного не эпитета, а что это - 'усмехнулась'?, - слова, но мне показалось, что именно так и произошло, т.е. что она усмехнулась, и прошу отмести сие на счет моей величайшей, к моему негодованию, бестактности), да, нехорошо усмехнулась и сказала, что она не расслышала, огромное или погромное. Я повторил, как правильно, и добавил, что не обижаюсь на ее замечание, что пусть будет так, что и правда погромное, что как живу после этого, не знаю. Но стоп: магазин, Париж, фойе... Конечно, это был сон.

* * *

И вот теперь, когда и радость, и сомнений нет, и чернила наполнены, а перья готовы и лежат заточены, бумага начинает томно и нехотя принимать первые буквы и слова: В - нарисовалась "В", теперь е, получилось "Ве". Хм, что же это за "Ве" такое? Вне всяких сомнений, "Весна"... Грустный эпилог, положенный в первую голову, зазнался, нахально теперь подмигивает, ухмыляется по-лакейски и бормочет что-то, что неминуемо и тоскливо сводится к единому: "Ерунду это, понимаешь, все ты затеял барин, ох, ох ерунду-с... ай!" Вот тебе клякса, поганец, молчи себе, ничегошеньки-то ты в этом деле не понимаешь. Благосклонные классики потревожены, эпиграфы, цитаты; барин пишет.

1

Дверь в знаменитую приемную вздохнула и нежно захлопнулась, поддав новому посетителю так, что тот, пару раз унизительно перекувырнувшись по глубокому восточному ковру, остановился, как оказалось, только возле письменного стола невероятных, как показалось ему, размеров, представив свою растянувшуюся в богатом интерьере персону холодному хирургическому взгляду прославленного литератора. Диагноз был поставлен тотчас и был унизительно точен, вынесен сразу, без предисловий.

-- 23, студент, роман в 2х частях о любви и разлуке, несомненно описывающий собственные переживания? Знаете, послушайте сейчас, что я вам скажу. Роман ваш никуда не годится! Писать вы не умеете... ну да, вот так, так то лучше, держитесь рукой за стул... Писать вы не умеете. То, что вы написали, что принесли мне и что называете романом, это не роман никакой и никакое даже не произведение. Описания ваши вычурны, вы не любите ваших героев, читатель вам безразличен. А раз так...

Не дослушав, что последует за "а раз так", и не успев понять ничего в произошедшей стремительности, посетитель вновь сделался слабым, покачнулся и мягко провалился в какую-то вязкую белесую муть, напрочь состоящую из мигающих зездочек и нелепых плавающих окружностей ("Ни к черту не годные окружности" - мутно подумалось ему - "вздор описания"). А когда муть осела, стал райский сад. С птичками, причудливыми пальмами, морским прибоем, солнышком ясным в зените, нежной травкой подле ног и красивой белокурой девочкой, застенчиво протягивающей надкушенное яблоко и поясняющей сильным прибалтийским акцентом: "Съешь, миленький, съешь, я тебе еще понадкусываю, у меня есть, ты только не плачь, осторожно пальчик... ай! Ах раз ты так!" И миленький тотчас провалился еще глубже.

Здесь сада не было. Вернее, сад-то, конечно, был, но, как это обычно водится, его не замечали. Имела место комната, заставленная унылой и затхлой мебелью в количестве, гораздо большем, чем полагается порядочному жилому помещению. И комната сама казалась затхлой и унылой. Без света. Без звуков. В комнатах таких не живут - в них умирают или уже умерли.

Теперь он лежал на не убиравшейся никогда постели, в одежде, на сбитой, грязной простыне, и единственным болезненным желанием его было, чтобы ночь тянулась вечно, чтобы не просыпаться, чтобы так все и оставалось. Ничего не надо и ничего не хочется. И самое мучительное - чтобы вот здесь, посреди этого тысячелетнего бедлама не восседала на перекосившемся табурете совершенно незнакомая женщина и уже который век с подлинным идиотским энтузиазмом не доказывала, что никакая она, собственно, не дура. С чего бы это? И отец, в общем-то, не дурак. Учился, кстати, неплохо. На работе его ценят. А это главное. Должен быть человек личностью, заговорила она совсем другим голосом, так что на кровати вздрогнули, и должна, значит, быть у него, то есть теперь уже у нее, у личности, цель в жизни. Никуда без этого. Современный прогресс, я хочу сказать, не только в технике, но и в прочих областях человеческих интересов, в литературе, например, или искусстве, в политике, обязан прежде всего не мифическим достижениям каких-то мифических коллективов с их мифическими общественными целями и интересами, а именно тем немногим умницам, которые, одержимые им одним известной и никому вокруг непонятной идеей, тянут на себе и за собой весь прогресс и эти коллективы заодно. Эта одержимость и есть целеустремленность.

А он отвечал, и то, что он говорил, слышно было плохо, потому что он лежал на боку и говорил в стенку. Он говорил, что это правильно, конечно правильно, но вы знаете, как больно, как плохо наблюдать, как эти милые и добрые и потрясающе умные люди однажды обретают некую цель в своей до этого спокойной и не приносившей никому никаких расстройств жизни, и с тою же улыбкой и непосредственностью уверенно прут вперед по головам. Потому что иначе нельзя. С целеустремленностью - нельзя. Особенно вот - в политике. А желание достигнуть цели в мире и успокоении не имеет ничего общего с целеустремленностью...

-- А раз так, - гремело и перекатывалось где-то вверху и сбоку, - а раз так, хочу вам сказать, ничего у вас не выйдет. Не беспокойтесь, ничего. Учитесь! - крикнул литератор всплывшему из небытия посетителю.

Заканчивая эффектный жест, он правой рукой показал на занявшую почти две стены библиотеку, а затем очень добродушно откинулся на спинку удобного кресла, и, вновь овладевая свалившимся во время экзекуции пенсне, с плотоядной нежностью принялся жмуриться на произведенный эффект. А эффект оказался таков, что пациент поник угрюмо головою, сделал мутными глаза и, в целом оставаясь недвижимым, смешно подергивал хлипким плечиком. Тик. Грозный поедатель талантливых младенцев оставался милостив еще с добрый десяток минут, молчал, казалось, внимательно разглядывал загадочные эволюции по ту сторону стола, время от времени неслышно бормотал что-то совсем непонятное: "А-а что если ей войти не через центральные двери а сбоку… именно сбоку, н-да, слева места на сцене хватит, и тогда он сможет… нет, не годится" и сокрушенно показывал пальцами, что да, мол, верно, совсем никуда не годится. Шевельнулся в кресле, полминуты недоуменно рассматривал незнакомого персонажа, вспомнил и, вспомнив что-то еще, потянулся к карману жилета. И последовательно, одно за другим произвел на свет три такие в общем-то обыкновенные действа, но которые почему-то произвели очень большое впечатление на молодого человека, вдруг почувствовавшего себя бесконечно несчастным и одиноким. Он как-то по особенному строго посмотрел вначале на своего подопечного, от чего тот смешно зажмурился и еще глубже втянул голову в плечи; затем на сверкнувший золотом карманный хронометр, и он простонал; и в довершение - на стенные с позолотою часы, которые, не задумываясь, тут же пробили полдень. Несчастный мальчик почувствовал, как тик в его левом плече шевельнулся и тяжело покатился в висок, больно и тупо наступив на мозг и раздробив артерию, набух, развернулся в огромную пружину и оглушительно лопнул. Свет в его голове вспыхнул, оторвался и куда-то пропал. Он хлопнулся в стул, увядший, стёк по узорчатой спинке, глаза его закатились, и последним, что ему подумалось, было: "Все, влип, пишите письма, считай помер". И он действительно помер.

2

Окно большое, высотою во всю стену, слева. В хорошую погоду две матовые шелковые портьеры светились, как северное сияние в рассказах тех, кто его никогда не видел, по кабинету волнами гулял мягкий белый свет и электричества не зажигали. В такие дни портьеры расходились только к обеду, становясь похожими на поломанную, но очень изящную русскую букву Л, а вечером, ближе ко сну буква бесследно исчезала, когда заботливой прислугой они стягивались вместе и, наглухо застегнутые большой перламутровой пуговицей, оставлялись до завтра. Но то ли занавеси шили с изъяном, то ли Иван наплутал с карнизом, только в самый первый день много лет назад, когда они торжественно первыми появились в пустой тогда и гулкой комнате, и на радостях слесарю в первый и последний раз были выданы три бумажных рубля, сверху слева под самым карнизом образовалась складка, и в складку, если приподняться, можно было увидеть парк. Однажды в месяц шторы снимались с медных крокодильчиков и отдавались прачке. Работа за столом приостанавливалась на целых два дня. А потом, когда их чистыми водружали обратно, складка неизменно объявлялась на прежнем своем месте. Так что прачки здесь были, похоже, не при чем.

Впервые неприятно-желтый и не толще карандаша лучик возникал в комнате с восходом солнца. Где-то он бывал в тот момент и куда-такое светил, никому никогда не удавалось узнать, потому что появлялся он всего на несколько мгновений и на два долгих часа прятался за деревом в парке. А через два часа он уже бил в люстру и, многократно преломившись в блистающем хрустале, обнаруживался в самых потаённых местах помещения. К завтраку он отражался в зеркале между двумя книжными шкафами, а отразившись, в шкафу напротив неизменно отмечал гоголевский Нос - только Нос, три буквы, такой он был маленький. Потом он друг за другом перебирал золотые корешки третьей от верха полки и с полуденным боем исчезал, должно быть, за соседним домом.

Так случилось и на этот раз. Часы, отбив положенное, перестали волноваться, успокоились и принялись неслышно пересчитывать секунды. Заметно располневшим пятном луч осветил 12-й том полного собрания сочинения Р. Стаута, соскользнул с двойки и пропал в шторах. Окно погасло. Корешки потухли и утонули в сонной тишине. Погасло зеркало, превратившись в черную дыру, проверченную в стене. В наступающей со всех сторон тьме, прежде, чем не стало видно больше ничего, кроме самой тьмы, можно было успеть увидеть два стремительных движения: как в полной тишине закачался и с сухим треском повалился стул, роняя на пол что-то тяжелое, мягкое и вялое; и как большая, огромная на фоне угасающего окна тень беззвучно метнулась по направлению от стола к ним. И тут света не стало. Темно. Все сон...

Но вот шорох, приглушенный щелчок, и бархатный куполом абажур, венчавший лампу на худой, с перламутровым пузом посередине ноге осветился уютно и стал ярко-зеленым. Вернулась жизнь. Послышался хруст ампулы, и в воздухе запахло нашатырем. Где-то далеко зазвенело, глухо стукнула дверь, и нашатырь сменился лимоном. Зазвучали голоса, вернее всего один голос, принадлежащий, сразу видно, человеку разумному, пожилому и жизненно опытному. Растерянный, он побурчал немного тихо, задал какой-то вопрос, а какой - неизвестно, но не получил ответа; стихла проиграв два такта музыка; голос добрый и приятный вдруг стал грозен и настойчивый, заглушил неловкое восклицание другого, полуживого, молодого; потом послышался звук отъехавшего кресла, зашелестела разлетевшаяся по столу бумага и вновь все стихло, теперь окончательно.

-- А вы... м-да, ну и день сегодня, что делается, да… кто бы мог подумать... Как вам все это нравится? - рассеяно и на вид подобрев принялось ворчать литературное светило, показывая рукой на окно и не услышав ответа беззвучного, сквозь ладони, одними губами: "Зачем вы так... я жил ею... долго..." - Вы собирались, кажется, подарить или что сделать?.. вот это вашей даме сердца? - Он сделал жест ладонью, который юноша все равно не мог видеть. - Я вам не советую. Вы, возможно, и получите от нее то, что хотите. Но дело совсем не в ней. Ну вот что вам стоило взять в руки, я не знаю, цветы, или что сейчас принято дарить возлюбленным, и отправиться просто к ней под окна хотя бы петь что-нибудь. Пошла бы она с вами, или что вы там от нее хотите. Зачем Вы писать-то принялись? Что за затея? - требовательно принялись вынимать душу из молодого человека, едва подающего признаки жизни. - Совесть! Вы не знали? Главное качество человека, который собирается написать какую-нибудь беллетристику, это совесть. Она же - ответственность. Нельзя даже сказать, что ответственность перед читателями. Их может вообще не быть. Литература это самодостаточная ценность, ей необязателен свидетель или потребитель. Вы можете поселиться на, не знаю, необитаемом острове, и если приметесь, если будет чем, набрасывать заметки натуралиста, вы будете обязаны писать так, как будто миллиарды требовательных глаз уставились в этот момент на вас и ждут, что у вас выйдет. Или не браться вовсе! Хотя вам и будет ясно со 100% вероятностью, что никто никогда кроме вас не увидит, что вы написали, потому что человечество вымерло, а вы один на этом дурацком острове. А вот представьте, что вымерло, да не до конца. И через 1000 лет какая-нибудь выжившая экспедиция найдет эту вашу писанину. Вот сядут они разбирать ваши заметки о пингвинах… или, нет, какие пингвины, там же холодно… ну не важно, о чем бы вы там писали. И вот представьте, эти люди, живущие тысячелетие или даже два после вашей смерти, читают вами написанное. И понимают, что это написанное суть бездарная галиматья. Когда вы писали, вам не было бы заранее совестно перед ними? “Я простой робинзон, пишу, как умею”. Судя по тому, что вы мне принесли показать, не было бы. А ведь у вас не пингвины предполагаются в читатели и не безвестные археологи. Как я понимаю, ту, для которой вы написали это произведение, вы уже долгое время считаете основой вашей жизни. Знаете - добавил литератор - я вот ей Богу, будь на то моя воля, вообще бы запретил открывать канцелярские магазины. Одни беды от них. А Вы писать не умеете. Я полагаю, Вы стойко встретите это известие и не будете опять терять сознание на моем ковре, он не для этого предназначен.

Еще с полминуты он о чем-то подумал, а затем решительно сказал:

- Ну хорошо. Дайте-ка его сюда.

Заочно опозоренная рукопись покинула владельца, и, держа текст вверх ногами так, чтобы было видно воскресшему посетителю, эскулап энергично наступал, не глядя в написанное и не обращая внимание на убитое: "Господи, я же не писатель, я не писатель, я не хочу ничего писать, н-е-е-е-т..."

- Скажите на милось, почему у вас "солнце с грохотом?" - с грохотом объявил он, наугад пригвоздив ни в чем не повинную строчку. -- Вот у вас здесь написано: "Солнце с грохотом врывалось..." Это как? Каким образом вы это себе представляете? с каким грохотом, узнать позвольте? Солнце-то? Теперь... так, не то, не то, вот! Теперь посмотрите, ну посмотрите же, что вы здесь написали!

Рукопись оказалась раскрыта где-то ближе к концу, причем мучитель всхлипывающего влюбленного не только не прочел еще ни строчки из принесенного, но ориентировался в непрочитанном произведении не хуже побитого его автора.

- Вы когда-нибудь встречали что-либо похожее, ну скажем, у Антона Павловича? Так! У Льва Николаевича? У Алексея Константиновича или у Алексея, скажем, Николаевича наконец! Или, может, не было их? - тихо предположил громовержец, двигая рукою роман. Может, не было Федора Михайловича, а Николай Васильевич не родился и Нос не гулял по улицам Петербурга?

Сказав так, он неожиданно проворно покинул свое кресло, двумя прыжками обогнул стол, толкнув при этом стопу чистой бумаги, которая немедленно рассыпалась по листам, и очень близко, почти вплотную наклонился к вконец осоловевшему и от того раскачивающемуся, как мачта парусника, юноше, но ничего страшного при этом не произошло: сказанное прозвучало мягко и даже немного нежно.

-- А если так, если он был, то ответьте мне, вы мой милый, замечательный человек, я вас очень люблю, у вас большое будущее. Вы умный. Ответьте мне, зачем же вы так пишете?

* * *

Литература - дама прекрасная и дама жестокая. Нам и не видно, как всякий раз, держа перед собою лист накропать (всего-то!) скромное послание нашим дорогим близким, привет, или поздравление, или... ах да! признание в любви, мы, о том никак не догадываясь, на несколько мгновений оказываемся в (неприятном) обществе этой странной требовательной дамы, а наша невинная писанина, никому сто лет не нужная и никогда не будущая прочитанной ни кем, кроме нас (вас, их) двоих, просительно и даже как-то шкодливо стекает с протянутой руки.

Вместе с осознанием обреченности приходит и мудрость, реальный взгляд на действительность неизменно побеждает. Он останавливается и остывает. Огонь, пепел, свободен. А вымученные наконец-то, заветные, бесконечно дорогие ему слова о том, как весною природа изо всех сил источает довольствие своими подданными и солнце теплыми вечерами очень неохотно опускается за горизонт, так никогда и не станут началом удивительной повести о чистой и преданной любви, любви, о которой теперь также никто никогда не узнает.

1995 - 2015.
Previous post
Up