Почему, несмотря на гнет общины, крестьяне не хотели ее разрушать?
sloelolog: Спешу поделиться радостью. Нашёл! Уже довольно давно, в подростковом возрасте читал я что попало, и как выясняется, немало стоящего. Много из читанного оставило следы в свалке памяти, а вот названия и имена авторов часто не сохранялись. И даже контуры подробности сместились. Остались только выражаемые идеи. И когда вдруг понадобилось, то оказалось трудно найти первоисточник. К примеру в этом случае мне казалось по памяти, что был описана история с крестьянином и курицей, а теперь выяснилось, что героиней была утка. А в яндекс поиске до того я искал как раз по ключевому слову «курица». И ничего не нашёл. Но жизнь не оставляет вопрошающих, поэтому случай вернул мне искомый текст. Повезло.
Дело в том, что левый блогер
remi_meisner ополчился на Кара-Мурзу и правильно в общем то сделал. В статье
Про переписку Маркса с Засулич, русскую крестьянскую общину и всякую-разную карамурзятину он разбивает в пух и прах всяких "народников", борющихся против ортодоксального Марксизма. При этом так разбушевался, что его даже несколько занесло:
Как видим, обожаемый всякими карамурзами "русский землепашец" буквально не мог дождаться, когда уже ему разрешат покинуть обожаемую всякими карамурзами "русскую крестьянскую общину".
Так что же, да здравствует Столыпин с его реформой? Но ведь известен факт об активном противодействии общинного крестьянства реформе. Нет, я конечно не говорю, что remi_meisner воспевает Столыпина, ни в коем случае. Просто имеет в виду, что в отсутствии большевиков Столыпин с реформой был лучше, чем оставить общину как есть. Капитализм лучше феодализма как более прогрессивный, поэтому классовая борьба в деревне лучше общины. А я вот не могу согласиться.
Остаётся фактом, что свершившаяся в России великая революция не перешла в мировую, натолкнувшись на какую-то преграду. И германский народ очутившись в ситуации веймаризации шатнулся не в сторону коммунизма, а в сторону фашизма. То есть капитализм у них длился так долго, что породил глубокое отчуждение и индивидуализацию людей, сделавшие социалистическую революцию там невозможной. Разрушение средневековой крестьянской общины в Европе произошло гораздо раньше, чем в России.
Но я отвлёкся в сторону. В своём разборе блогер использовал в цитатах писателя народника Глеба Ивановича Успенского (1843-1902). Он то и оказался искомым, вернее его работа
Крестьянин и крестьянский труд.
Успенского очень уважал Ленин и ссылался на него,
тут например. Глеб Иванович Успенский пришёл в деревню пытаясь что-то понять и натолкнулся на совершенно удивительное и загадочное.
Вот уже почти год, как я живу в деревне и нахожусь в ежедневном общении с хорошей крестьянской семьей, ведущей основательное, подлинно крестьянское, то есть исключительно земледельческое, хозяйство, и как в первый день знакомства, так и сию минуту ни я, ни эта семья не смогли проникнуться интересами друг друга. Я не понимаю, зачем существует на свете семья и из-за чего она бьется, а семья тоже совершенно понять не может и удивляется: зачем собственно я существую на белом свете? Мы находимся в самых приятельских отношениях; при встрече всегда здороваемся, раскланиваемся, спрашиваем: "как дела?", "все ли благополучно?" и даем друг другу ответ: "ничего, слава богу, помаленьку", но понимать друг друга все-таки не понимаем.
…
Но что всего поразительнее в этом взаимном нашем непонимании друг друга, так это то, что Иван Ермолаевич выказывает непонимание в особенно сильной степени именно относительно крестьянских дел, вопросов крестьянской жизни, о которых я нахожу нужным беседовать с ним очень часто.
…
Я решительно не понимаю, почему Иван Ермолаевич, который непременно поднимает обрывок веревки или гвоздя, если они попадутся ему на дороге, теряет, в лице многих таких же, как и он, истинных "крестьян", сотни, тысячи рублей на продуктах собственного своего каторжного труда, сотни, даже тысячи, которые несомненно облегчили бы, улучшили его благосостояние. и дали бы возможность заботиться о мальчишке более, чем о жеребенке. В отношении этого равнодушия к собственной выгоде на моих глазах происходят удивительные нелепости. Например, сено в здешних местах -- продукт, могущий доставить почти такую же денежную поддержку, как лен в Пскове или пшеница в Самаре, с тою, однако, разницею, что сено растет "даром". Косят его здесь все крестьяне, в том числе и Иван Ермолаевич, и потому что вывезти его летом нельзя, -- так как местность перерезана болотом, -- продает его "по нужде" на месте за самую ничтожную цену кулакам и барышникам, которые, дождавшись зимы, то есть времени, когда болото замерзнет, вывозят сено в Петербург и продают его втридорога. На глазах всех здешних крестьян постоянно, из года в год, происходят такие, например, вещи: местный кулачок, не имеющий покуда ничего кроме жадности, занимает на свой риск в соседнем ссудном товариществе полтораста рублей и начинает в течение мая, июня, июля месяцев, самых труднейших в крестьянской жизни, покупать сено по пяти или много много по десяти копеек за пуд; при первом снеге он вывозит его на большую дорогу, где немедленно ему дают тридцать и более копеек за пуд. На глазах всего честного мира человек, не шевельнув пальцем, наживает поистине кучу денег, которые при всех и кладет себе в карман. Каким образом Иван Ермолаевич дорожит гвоздем, говоря: "он денег стоит", и не дорожит сотнями рублей, которые он бросает кулаку на разживу?
...
Тысячу лет не могут завалить болота на протяжении четверти версты, что сразу бы необыкновенно увеличило доходность здешних мест, а между тем все Иваны Ермолаевичи отлично знают, что эту работу "на веки веков" можно сделать в два воскресенья, если каждый из двадцати шести дворов выставит человека с топором и лошадь.
И в то же время самые, на мой взгляд, пустяшные, ничего не стоящие мирские дела, вроде хоть мирской загороди или дележа лядины, поглощают массу общественного внимания: тут меряют по двадцати раз то, что давно вымерено, меряют и веревками, и саженями, и кольями, и лаптями, да чтобы носком непременно в пятку попадало; тут и значки, и жеребья, и значки на жеребьях -- словом, тут все разработано, даже свыше необходимости, тут дело доведено даже до артистического совершенства, превращено почти "в церемонию". Я очень хорошо понимаю, что основанием к такой тщательности в самых пустяковых пустяках служит желание сделать дело "без обиды"; но почему необходимо быть драным за невзнос податей, почему необходимо драть или смотреть, как дерут, в то время, когда всем видно, что драный человек не платит потому, что откармливает кулачишку, -- этого я не понимаю.
...
Примеров такого безграничного равнодушия к "собственной своей выгоде", как ее надо понимать при новых условиях крестьянской жизни, можно было бы привести очень много. Положительно на каждом шагу я, человек совершенно посторонний деревне, мог бы указать, что вот тут-то крестьяне теряют то-то, а вот здесь они явно расстроивают свое благосостояние. И, по неопытности моей, объясняя это видимое мне каторжное существование только тем, чтобы кое-как пробиться, "быть сытым", я не мог не волноваться, а по временам не выходить положительно "из себя", видя глубочайшее невнимание таких подлинных радетелей "крестьянства", как Иван Ермолаевич, ко всему, что облегчает труд, что передает выгоды этого труда в те руки, которым эти выгоды принадлежат по справедливости, и т. д.
...
Не раз, глядя на эту почти добровольную отдачу себя на съедение всем, кто пожелает, всем, у кого загребиста лапа, я в глубоком унынии восклицал, конечно в мыслях моих: "Боже мой! какие же нужны еще казни египетские, чтобы сокрушить в Иване Ермолаевиче это непоколебимое невнимание к "собственной пользе"!"
...
Безмерное равнодушие Ивана Ермолаевича к напирающим на него бедствиям, в виде третьего и четвертого сословий, в виде, наконец, пришельца-переселенца из остзейских провинций, не раз становило меня втупик, и я недоумевал: что именно дает Ивану Ермолаевичу силу переносить свое труженическое существование? что держит его на свете и из каких лакомых приправ сварена та чечевичная похлебка, за которую он явно продает свое первородство? Неужели в самом деле Иван Ермолаевич и его тысячелетние предки "бьются" только из-за податей? Или в самом деле из-за куска хлеба? Но если бы это было так, Иван Ермолаевич не перенес бы удовольствия платить подати не только тысячу лет, но и тысячу минут.
Итак, автор являет нам загадку крестьянского быта. Люди живут в чудовищной нужде, трудятся тяжким трудом и не предпринимают попыток облегчить себе положение. Что компенсирует им эти лишения?
Объясняя себе эту загадку существования, я приходил к самым мрачным и безобразным выводам; то мне казалось, что Ивану Ермолаевичу предопределено пережить еще одно тягостнейшее иго, иго немецкого пришельца, то мне казалось, что Ивану Ермолаевичу "предназначено" терпеть, "влачиться по браздам" и т. д. Словом, все выходило ужасно нескладно, произвольно и неосновательно в высшей степени. Только что я объясню себе тайну каторжного существования "терпением во Христе", как натолкнусь на рыдания невестки Ивана Ермолаевича, которая говорит, рыдая, что ее "съели" в семье Ивана Ермолаевича и ждут не дождутся, когда она протянет ноги, чтобы взять другую бабу, здоровую; и злы-то на нее ("поедом едят", "сживают со свету") за то, что она больна и в хозяйстве только помеха. Только что объясню себе существование Ивана Ермолаевича предопределением насчет нового двухсотлетнего немецкого ига, как встречусь с такими проявлениями русского ребросокрушительного патриотизма, что мне начинает казаться, будто насчет ига "бабушка сказала еще надвое", то есть что, пожалуй, ига-то этого и не будет.
Словом, тайна бесплодности и непрестанности труда, из которых сотканы дни, часы и годы существования Ивана Ермолаевича и многих ему подобных, так и оставалась досадною, неразгаданною тайной.
И вдруг случилось обстоятельство, которое пролило некоторый свет на эту тайну -- и представило жизнь и интересы жизни, волновавшие Ивана Ермолаевича и державшие его на белом свете, в совершенно неожиданном для меня виде и в такого рода ежедневных явлениях, которым я до сих пор не придавал ни малейшего значения. Обстоятельство, столь чудотворно просветившее меня, было в высшей степени ничтожное, до того ничтожное, что мне даже совестно утруждать им внимание благосклонного читателя. Делать, однако, нечего, и рассказать об этом ничтожном обстоятельстве приходится более или менее подробно. Вот как было дело.
Иван Ермолаевич поит телят, которых продает приезжающим из Петербурга телятникам. Занятие выгодное, так как каждый такой теленок продается рублей по тридцати и более. Поит он молоком, и таких телят у него было восемь штук. Как-то он объявил мне, что купил у какой-то старухи девятого теленка, и мы вместе порадовались, что теленок хорош и куплен дешево. На следующий день я встретил Ивана Ермолаевича на дворе; он смотрел, как жена его поит телят, был как-то уныл и что-то рассказывал про новую телушку, беспрестанно ругая старуху, у которой она куплена. Сотни раз слышал я рассказы и разговоры Ивана Ермолаевича про его хозяйственные заботы, про телят, про овец и т. д. Но, как уж сказано было в начале этого отрывка, не имел терпения и интереса вслушиваться в эти рассказы. Не вслушивался я еще и потому, что обыкновенно думал о другом, о чем-нибудь своем, и если интересовался "крестьянством", то вовсе не со стороны этих происшествий с телятами, утятами и т. д. Но на этот раз, когда я уж совсем был готов пропустить мимо ушей рассказываемое происшествие с теленком, меня поразило почти драматическое выражение его голоса, которым он произнес: "Вот он! Поглядите на него, на проклятущего, и смотреть-то на него, на проклятого, тошно!.." И вновь принялся ругать старуху.
Меня потому поразил драматический тон этих слов Ивана Ермолаевича, потому он меня заставил вникнуть в огорчение Ивана Ермолаевича, в историю с теленком -- что мгновенно, неожиданно воскресил в моей памяти другое, нисколько на историю с теленком не похожее обстоятельство, которое, однако, вызвало почти точь-в-точь такое восклицание и точь-в-точь таким же тоном у другого человека, нисколько на Ивана Ермолаевича не похожего.
Летом 1876 года один русский художник повел меня в луврский музей смотреть Венеру Милосскую. Всю дорогу он приготовлял меня к пониманию этого дивного произведения, бранил Фета за его стихотворение, посвященное этой самой Венере, говоря, что в нем нет ни одной черты, хоть отдаленно напоминающей то, что есть в этой Венере, и т. д. Приготовляя меня к предстоящему зрелищу, как к святыне, он всячески старался настроить меня так, чтобы я мог восприять хоть каплю той красоты, которую развивает это удивительное произведение, вел меня по коридорчику, ведущему к статуе, рисующейся в отдалении, почти с такою же осторожностью, точно мы шли к умирающему больному, ступая осторожно кончиками пальцев, и... вдруг остановился, как-то беспомощно опустил руки и, обернувшись ко мне, точь-в-точь таким же драматическим тоном, как и Иван Ермолаевич, проговорил: "Ну скажите пожалуйста, на что это похоже? Посмотрите-ко, что они наделали..."
Кто "они", я не знал и решительно недоумевал, что такое они натворили. Оказалось, однако, что администрация Лувра или вообще кто-то имеющий власть в нем распоряжаться, в видах того, что мрамор, из которого высечена статуя, ветх, крошится, распорядился немного, чуть-чуть, с величайшею осторожностью, поправить кой-какие наиболее ветхие точки: таким образом оказалось, что на левом колене и на носу у статуи не то намазано, не то насыпано что-то белое, отчего нос у Венеры Милосской походил на утиный... Этот-то утиный нос, оказавшийся там, где должно было быть совсем другое, до того потряс художника, так его ошеломил, что он, за минуту назад до крайности взволнованный, возбужденный, как бы мгновенно устал, обессилел и ушел вон совершенно расстроенный.
Решительно точь-в-точь то же душевное оскорбление, та же нравственная обида слышалась в голосе Ивана Ермолаевича, когда он указывал мне на теленка и говорил:
-- Вот поглядите на него, на проклятущего!
Совпадение той и другой обиды было до такой степени поразительно, что я невольно перенес на теленка, и на Ивана Ермолаевича, и на всю эту историю с теленком понятное мне до некоторой степени огорчение художника. И что же? Оказалось, что Иван Ермолаевич был огорчен почти так же, как и художник, то есть именно оскорблен теленком в глубине своих художественных требований. И в самом деле, теленок не пил молока; старуха, продавая его, не сказала Ивану Ермолаевичу, что теленок приучен пить овсянку с отрубями и с яйцом и что молока он не пьет. Зрелище, на которое Ивану Ермолаевичу было "тошно смотреть", было такое: все восемь телят столпились у крыльца и из корыт и из шаек "дружно" тянули молоко, весело помахивая своими хвостами, похожими на палки; один только новый, купленный теленок стоял в стороне, сердито взывая о пище, выказывая недовольство. Недовольный, мрачный, явившийся в чужой монастырь с своими уставами, он явно нарушал художественную сторону вечерних порядков хозяйства. И лошади, и коровы, и овцы, все это было на своих местах, словом, все в хозяйстве было как всегда, как привык видеть хозяйский глаз, и вот тут-то, в виде нового теленка, неожиданно появилось нечто чуждое, несогласное, мрачно и грубо недовольное, как бы даже критикующее. Мрачное состояние духа, в котором находился новый теленок, перешло и на жену Ивана Ермолаевича и на него...
-- И шут тебя догадал! -- сердилась на него жена.
-- Кто же его знал, чорта экова, -- почти закричал Иван Ермолаевич и принялся ругать старуху.
Стали тащить теленка силой, принялись пихать его морду насильно в корыто... теленок сопротивлялся... Словом, вышла пренеприятная сцена...
Этот эпизод с теленком неожиданно для меня воскресил в моей памяти множество такого же рода хозяйственных эпизодов, которые занимали Ивана Ермолаевича, о которых он говорил со мной, но которые я пропускал мимо ушей, как вещи не "стоящие" и ровно ничего не значащие сравнительно с вопросами о возникновении кулаков, о податях, об эксплуатации и т. д. Благодаря эпизоду с теленком все мне представилось теперь в ином свете. Припомнил я "историю" с уткой, которую Иван Ермолаевич называл "остроумной", историю, на которую я прежде не обратил никакого внимания. Бывало, выйдешь на крыльцо под вечер, когда Иван Ермолаевич уж поужинал, смотришь, Иван Ермолаевич сидит на крыльце, не спит. "Что вы сидите?" -- "Да так... насчет утки..." Так как утка для меня ничего не представляет интересного, то я и оставляю Ивана Ермолаевича без расспросов; но на следующий день и еще на следующий опять вижу его в поздний вечерний час то на крыльце, то даже притаившимся за углом у амбаров и опять "все насчет утки". Не особенно внимателен был я и к тому, когда, дней через десять после этих ночных заседаний "насчет утки", Иван Ермолаевич весело сообщил мне мимоходом: "А ведь я открыл ейный секрет-то!" -- "Чей секрет?" -- "Да уткин-то! Вчера до двенадцатого часу просидел, а уж добился. Ведь какая остроумная шельма! Принужден был даже на балконе от нее притаиться -- не идет, видит..." Говорил он это весело, радостно, и теперь, после мрачного эпизода с теленком, я понял, что именно заставляло сидеть Ивана Ермолаевича по ночам, прятаться за амбар и на балконе и почему утка получила название остроумной. Не в пример прочим уткам она тщательно скрывала место, куда кладет яйца. Она прибегала к крыльцу амбара, где рассыпали корм для птиц, после всех, когда ее собратья утки и куры наедятся, заснут, -- и все для того, чтобы не видали, куда она кладет яйца, где несется. Замечательно, что она шла к амбару всегда молча и выбирала дорогу всегда окольную, в густой траве, где нельзя было приметить. У других уток ястреба растаскали почти всех цыплят, эта же остроумная утка всех своих детей сберегла.
...
Оказалось, что земледельческий труд, отнимающий у Ивана Ермолаевича всю жизнь, хотя и имеет видимый результат только в том, что Иван Ермолаевич "сыт" со всем своим семейством и со всей своей скотиной, но что в то же время и в этом же труде невидимо покоятся и существеннейшие его интересы. Иван Ермолаевич "бьется" не потому только, что ему надо быть сытым, платить подати, но и потому еще, что земледельческий труд со всеми его разветвлениями, приспособлениями, случайностями поглощает и его мысль, сосредоточивает в себе почти всю его умственную и даже нравственную деятельность и даже как бы удовлетворяет нравственно. Ни в какой иной сфере, кроме сферы земледельческого труда, опять-таки в бесчисленных его разветвлениях и осложнениях, мысль его так не свободна, так не смела, так не напряжена, как именно здесь, там, где соха, борона, овцы, куры, утки, коровы и т. д. Он почти ничего не знает насчет "своих" правов, ничего не знает о происхождении и значении начальства, не знает, за что началась война и где находится враждебная земля и т. д., потому что он заинтересован своим делом, ему некогда знать и интересоваться всем этим, точно так же как мне и вам, заинтересованным "всем этим", нет ни охоты, ни возможности три вечера кряду думать об утке или "грустить" душевно, глядя на то, что овес вышел редок.
...
Художник, который поставит своей задачей выгоду, денежную пользу, перестает церемониться с своей совестью, малюет все, что требуется, спускается до рисовки вывесок на портерные и овощные лавки; по тем же причинам и крестьянин засовывает навоз в прессованное сено.
...
Таким образом, благодаря эпизоду с теленком, для меня раскрылось значение в мире крестьянства такой стороны земледельческого труда, которой до сих пор я не придавал почти никакого значения. Для меня стало совершенно ясным, что творчество в земледельческом труде, поэзия его, его многосторонность составляют для громадного большинства нашего крестьянства жизненный интерес, источник работы мысли, источник взглядов на все окружающее его, источник едва ли даже не всех его отношений частных и общественных. Множество явлений русской жизни, русской действительности оказываются необъяснимыми или объясняются, фальшиво, ложно и досадно терзают вашу наблюдательность потому только, что источник этих явлений отыскивается не в особенностях земледельческого труда, сотканного из непрерывной сети на первый взгляд ничтожных мелочей, а в чем-либо другом.
Что же углядел Глеб Иванович? Он увидел, что крестьяне занимались неотчуждённым, целостным, творческим трудом. Из другого его произведения
Власть земли:
Вы делаете это из-за средств к жизни, а для вашей личной жизни все это не нужно совершенно. Жизнь для вас -- особая статья: Сарра Бернар, Зембрих, почести, политика, то есть нечто совсем особое от вашего труда. Детей, например, вы должны воспитывать (чтобы не испортить) вдали от знакомства с вашими служебными и общественными интересами.
Вы трудитесь, надеясь на какой-то результат. Словом, ваша жизнь разбилась на полосы, в которых нет связи. Вы в департаменте совсем другой, чем дома или в театре. А крестьянин-земледелец везде один и тот же: он трудится и живет интересами этого же труда, и в этих же интересах сам собой, без учителя, воспитывается и его ребенок. Результат вашей жизни, положим, хоть плотная банковая книжка; банковая книжка пахаря тут же всегда с ним -- в его радости, что вёдро, что "овсы" взялись шибко и т. д. Вам нужен кабинет -- для себя, салон -- для общества, классная -- для детей. И везде все разное и думается, и говорится, и делается; для пахаря-мужика нужна одна изба, потому что все живут одним -- землей, у всех один труд -- земледельческий, все говорят и делают одно -- то, что повелит мать сыра земля!
И сладость такого труда бытия была так высока, что подавляющее большинство крестьянского люда дореволюционной России соглашалось существовать в нищете изматывающем труде с минимальными средствами, но только бы с этим. А если вдруг приходили большие деньги, то такой крестьянин терял смысл существования и быстро слетал и утрачивал человеческий облик. Автор выспрашивал такого крестьянина Ивана Босых, как так получилось, что он спился? Иван не мог объяснить. А суть заключалась в том, что человек получил хорошую должность на железной дороге и стал очень хорошо зарабатывать. И пошёл во все тяжкие, пьянство, блуд, воровство.
-- Да отчего же это, скажи, пожалуйста?
-- Отчего?.. Да все оттого, что... воля! Вот отчего... своевольство!
Так как ответ этот ставит меня в недоумение и я решительно не могу понять, почему "воля" может губить человека, то Иван, чтобы рассеять мое недоумение и объясниться обстоятельнее, прибавляет:
-- От жизни от свободной, вот отчего!
-- Что же это значит? -- спрашиваю я в полном недоумении.
-- А то значит, как жил я на вокзале, получал я тридцать пять целковых в месяц, народу имел под начальством десять человек, доходу мне каждый божий день с вагону уж беспременно рубль серебра, а сочтите-ка, сколько в зиму-то вагонов отправим?.. Ну вот тут-то я, значит, и забаловал...
…
-- Отчего же ты деньги-то на хозяйство не тратил, а на пьянство? -- спрашиваю я.
-- То-то и есть, не привычны мы... Какое тут хозяйство, когда совсем стало жить свободно?.. Делай что хочешь -- никто не попрепятствует... Тут, одним словом, можно вконец избаловаться...
….
И верите, как распьянствовался я до последнего предела, как дошло дело до начальства, да как приехал начальник дистанции, да ка-а-к дал мне (лицо рассказчика вдруг просияло) хо-о-орошего леща, да как начальник эксплуатации набавил мне (детская радость разлилась по лицу его) в загривок, да как в подвижном составе наколотили мне бока, -- так я, братец ты мой, сотворил крестное знамение, да точно как из могилы выскочил, воскрес, да по морозу, в чем был, без шапки, -- домой!.. По полям, по сугробам, по задворкам, как птица, двадцать пять верст без остановки пропорхал и не видал, как середь своего двора очутился. Очутился я на дворе гол и наг, и все у меня в разорении, а рад был -- истинно, как из мертвых воскрес. Слава тебе, господи! Слава тебе, царица небесная! Опять я -- человек, опять я сам себя отыскал... Пал жене в ноги. "Прости меня, жена моя милая! Давай работать, хозяйствовать! Брошу свои глупости, опять стану человеком..."
И уж принялся же я в ту пору! И все-то мне мило -- и пашня, и соха, и борона, и дровни, и телушка, и сарай, что покосился, и забор, и колода... Все -- точно родные, друзья дорогие, кровные... Гляну, гляну -- страсть какое разоренье, а у меня только дух бодрей... Что вижу -- сколь много работы, что вижу -- работать не переработать, то мне и охоты больше, то и силы прибывает...
То есть под «волей» этот крестьянин подразумевал то, что мы сейчас называем «свободой от». Но получив эту «свободу от» он тем самым лишился «свободы для». А тем самым и смысла жизни.
В свете этого становится ясно, почему, несмотря на гнёт общины, крестьяне не хотели её разрушать. Потому что община была последней преградой перед наползающим капиталистическим настоящим. Эта плохонькая преграда в тех условиях становилась удавкой на шее крестьянина, но так им было все же лучше, чем сразу под топор. Они медленно нищали, но всеми зубами держались за право творческой деятельности на своём клочке земли. Спасти их ничто не могло, только чудо. Оно и свершилось в виде большевиков. Но об этом потом.
Оригинал взят у
sloelolog в
Власть земли