В тот день речь шла о четырех видах божественного безумия у Платона и безумии вообще. Он начал беседу с того, что называл бременем эго.
- Тихий настойчивый голос у нас в голове - почему он так мучает нас? - спросил он и выдержал паузу. - Может быть, он напоминает нам о том, что мы живы, что мы смертны, что каждый из нас наделен неповторимой душой, расстаться с которой мы так боимся, хотя она-то и заставляет нас чувствовать себя несчастней всех прочих созданий? Кроме того, что, как не боль, обостряет наше ощущение самости? Ужасно, когда ребенок вдруг осознает, что он - обособленное от всего мира существо, что никто и ничто не страдает, когда он обжег язык или ободрал коленку, что его боль принадлежит лишь ему одному. Еще ужаснее, когда с возрастом начинаешь осознавать, что ни один, даже самый близкий и любимый, человек никогда не сможет понять тебя по-настоящему. Эго делает нас крайне несчастными, и не потому ли мы так стремимся от него избавиться? Помните эриний?
- Фурии, - сказал Банни. Его завороженные глаза были едва видны из-под нависшей пряди волос.
- Именно. Помните, как они доводили людей до безумия? Они заставляли внутренний голос звучать слишком громко, возводили присущие человеку качества в непомерную степень. Люди становились настолько самими собой, что не могли этого вынести.
Так все-таки как же избавиться от этого грозящего потерей рассудка эго, как полностью освободиться от него? Любовь? Но, как, по свидетельству старого Кефала, однажды сказал Софокл, лишь немногие сознают, что любовь - властитель жестокий и страшный. Один забывает себя ради другого, но при этом становится жалким рабом своенравнейшего из богов. Война? Можно забыться в экстазе битвы, сражаясь за славное дело, но в наши дни осталось не так уж много славных дел, за которые стоило бы сражаться
Красота редко несет покой и утешение. Напротив. Подлинная красота всегда тревожит.
<...>
- Но если красота - это ужас, то что же тогда желание? - спросил Джулиан. - Нам кажется, что мы желаем многого, но в действительности мы хотим лишь одного. Чего же?
- Жить, - ответила Камилла.
- Жить вечно, - добавил Банни, не отрывая подбородок от ладони.
Из закутка послышался свист чайника.
Когда расставили чашки и Генри с церемонностью китайского мандарина разлил чай, мы заговорили о безумии, насылавшемся богами на людей, - поэтическом, провидческом и, наконец, дионисийском.
- Которое окружено гораздо большей тайной, чем все остальные, - сказал Джулиан. - Мы привыкли считать, что религиозный экстаз встречается лишь в примитивных культурах, однако зачастую ему оказываются подвержены именно наиболее развитые народы. Греки, как вы знаете, не слишком сильно отличались от нас. Они были в высшей степени цивилизованны, придерживались сложной и довольно строгой системы норм и правил. Тем не менее они часто впадали в дикое массовое исступление: буйство, видения, пляски, резня. Я полагаю, все это показалось бы нам необратимым, клиническим сумасшествием. Однако греки, во всяком случае некоторые из них, могли произвольно погружаться в это состояние и произвольно же из него выходить. Мы не можем просто так отмахнуться от свидетельств на этот счет. Они вполне неплохо документированы, хотя древние комментаторы и были озадачены не меньше нас. Некоторые полагают, что дионисийское неистовство было результатом постов и молитв, другие - что причиной всему было вино. Несомненно, коллективная природа истерии тоже играла какую-то роль. И все же крайние проявления этого феномена по-прежнему необъяснимы. Участников таинств, образно говоря, отбрасывало в бессознательное, предшествовавшее появлению разума состояние, где личность замещалась чем-то иным - и под «иным» я подразумеваю нечто неподвластное смерти. Нечто нечеловеческое.
Мне вспомнились «Вакханки». От первобытной жестокости этой пьесы, от садизма ее кровожадного бога мне в свое время стало очень не по себе. По сравнению с другими трагедиями, где правили пусть суровые, но все же осмысленные принципы справедливости, это было торжество варварства над разумом, зловещий и недоступный пониманию триумф хаоса.
- Нам нелегко признаться в этом, - продолжил Джулиан, - но именно мысль об утрате контроля больше всего притягивает людей, привыкших постоянно себя контролировать, людей, подобных нам самим. Все истинно цивилизованные народы становились такими, целенаправленно подавляя в себе первобытное, животное начало. Задумайтесь, так ли уж сильно мы, собравшиеся в этой комнате, отличаемся от древних греков или римлян? С их одержимостью долгом, благочестием, преданностью, самопожертвованием? Всем тем, от чего наших современников бросает в дрожь?
Я обвел взглядом лица шестерых, сидящих за столом. Кое-кого из современников, пожалуй, действительно пробила бы дрожь. Любой другой преподаватель немедленно кинулся бы названивать в службу психологической поддержки, услышь он, как Генри излагает план наступления на Хэмпден вооруженных античников.
- Для всякого разумного человека, особенно если он, подобно древним грекам и нам, стремится к совершенству во всем, попытка убить в себе ненасытное первобытное начало представляет немалое искушение. Но это ошибка.
- Почему? - спросил Фрэнсис, слегка подавшись вперед.
Джулиан удивленно приподнял бровь. Длинный тонкий нос придавал его профилю сходство с этрусским барельефом.
- Потому что игнорировать существование иррационального опасно. Чем более развит человек, чем более он подчинен рассудку и сдержан, тем больше он нуждается в определенном русле, куда бы он мог направлять те животные побуждения, над которыми так упорно стремится одержать верх. В противном случае эти и без того мощные силы будут лишь копиться и крепнуть, пока наконец не вырвутся наружу - с тем большим разрушительным эффектом, что их так долго сдерживали. Противостоять им зачастую не способна никакая воля. В качестве предостережения относительно того, что случается, если подобный предохранительный клапан отсутствует, у нас есть пример римлян. Римские императоры. Вспомните Тиберия, уродливого пасынка, стремившегося ни в чем не уступать своему отчиму, императору Августу. Представьте себе то невероятное, колоссальное напряжение, которое он должен был испытывать, следуя по стопам спасителя, бога. Народ ненавидел его. Как бы он ни старался, он всегда оставлял желать лучшего. Ненавистное эго всегда оставалось с ним, и в конце концов ворота шлюза прорвало. Забросив государственные дела и поселившись на Капри, он предался дикому разврату и умер безумным, презираемым всеми стариком. Был ли он хотя бы счастлив там, на острове, в своих садах наслаждений? Нет, напротив, - постыл и отвратителен самому себе. Еще за несколько лет до кончины он начал письмо в Сенат такими словами: «Как мне писать вам, отцы сенаторы, что писать и чего пока не писать? Если я это знаю, то пусть волей богов и богинь я погибну худшей смертью, чем погибаю вот уже много дней». Вспомните тех, кто пришел вслед за ним. Калигулу. Нерона.
Он помолчал.
- Гением Рима и, возможно, тем, что его погубило, была страсть к порядку. В римской архитектуре, литературе, законах хорошо видно это бескомпромиссное отрицание тьмы, бессмыслицы, хаоса. - Он усмехнулся. - Понятно, почему римляне, обычно столь терпимые к чужим религиям, безжалостно преследовали христиан. Как нелепо полагать, что обычный преступник восстал из мертвых! Как отвратителен обычай чествовать его, передавая по кругу чашу с его кровью! Нелогичность этой религии пугала их, и они делали все возможное, чтобы ее искоренить. Я думаю, они шли на столь решительные меры не только потому, что она внушала им страх, но и потому, что она ужасно их привлекала. Прагматики бывают на удивление суеверны. Несмотря на всю их логику, римляне тряслись от страха перед сверхъестественным.
У греков все было иначе. Питая, подобно римлянам, страсть к симметрии и порядку, они тем не менее сознавали, как глупо отрицать невидимый мир и древних богов. Необузданные эмоции, варварство, мрак. - Смутное беспокойство проступило на лице Джулиана, и секунду-другую его взгляд блуждал по потолку. - Помните, мы только что говорили о том, как страшные, кровавые вещи могут быть необыкновенно прекрасны? Это очень греческая и очень глубокая мысль. В красоте заключен ужас. Все, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться. А что может быть более ужасающим и прекрасным для духа, подобного греческому или нашему, чем всецело утратить власть над собой? На мгновение сбросить оковы бытия, превратить в груду осколков наше случайное, смертное «я». Помните, как Еврипид описывает менад? Голова запрокинута назад, горло обращено к звездам, «так лань играет, радуясь роскошной зелени лугов». Быть абсолютно свободным… Конечно, можно найти и другие, более грубые и менее действенные способы нейтрализовать эти губительные страсти. Но как восхитительно выпустить их в одном порыве! Петь, кричать, танцевать босиком в полуночной чаще - без малейшего представления о смерти, подобно зверям. Эти таинства обладают необычайной силой. Рев быков. Вязкие струи меда, вскипающие из-под земли. Если нам хватит силы духа, мы можем разорвать завесу и созерцать обнаженную, устрашающую красоту лицом к лицу. Пусть Бог поглотит нас, растворит нас в себе, разорвет наши кости, как нитку бус. И затем выплюнет нас возрожденными.
- Это, на мой взгляд, и есть страшный соблазн дионисийских мистерий. Нам трудно представить себе это пламя чистого бытия.
<...>
«В красоте заключен ужас. Все, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться».
Донна Тартт
"Тайная история"
The discussion that day was about loss of self, about Plato's four divine madnesses, about madness of all sorts; he began by talking about what he called the burden of the self, and why people want to lose the self in the first place.
'Why does that obstinate little voice in our heads torment us so?' he said, looking round the table. 'Could it be because it reminds us that we are alive, of our mortality, of our individual souls - which, after all, we are too afraid to surrender but yet make us feel more miserable than any other thing? But isn't it also pain that often makes us most aware of self? It is a terrible thing to learn as a child that one is a being separate from all the world, that no one and no thing hurts along with one's burned tongues and skinned knees, that one's aches and pains are all one's own. Even more terrible, as we grow older, to learn that no person, no matter how beloved, can ever truly understand us.
Our own selves make us most unhappy, and that's why we're so anxious to lose them, don't you think? Remember the Erinyes?'
The Furies,' said Bunny, his eyes dazzled and lost beneath the bang of hair.
'Exactly. And how did they drive people mad? They turned up the volume of the inner monologue, magnified qualities already present to great excess, made people so much themselves that they couldn't stand it.
'And how can we lose this maddening self, lose it entirely?
Love? Yes, but as old Cephalus once heard Sophocles say, the least of us know that love is a cruel and terrible master. One loses oneself for the sake of the other, but in doing so becomes enslaved and miserable to the most capricious of all the gods. War? One can lose oneself in the joy of battle, in fighting for a glorious cause, but there are not a great many glorious causes for which to fight these days.' <...>
'Death is the mother of beauty,' said Henry.
'And what is beauty?'
'Terror,'
'Well said,' said Julian. 'Beauty is rarely soft or consolatory.
<...>
'And if beauty is terror,' said Julian, 'then what is desire? We think we have many desires, but in fact we have only one. What is it?'
'To live,' said Camilla.
'To live forever,' said Bunny, chin cupped in palm.
The teakettle began to whistle.
Once the cups were set out, and Henry had poured the tea, somber as a mandarin, we began to talk about the madnesses induced by the gods: poetic, prophetic, and, finally, Dionysian.
'Which is by far the most mysterious,' said Julian. 'We have been accustomed to thinking of religious ecstasy as a thing found only in primitive societies, though it frequently occurs in the most cultivated peoples. The Greeks, you know, really weren't very different from us. They were a very formal people, extraordinarily civilized, rather repressed. And yet they were frequently swept away en masse by the wildest enthusiasms - dancing, frenzies, slaughter, visions - which for us, I suppose, would seem clinical madness, irreversible. Yet the Greeks - some of them, anyway - could go in and out of it as they pleased. We cannot dismiss these accounts entirely as myth. They are quite well documented, though ancient commentators were as mystified by them as we are. Some say they were the results of prayer and fasting, others that they were brought about by drink. Certainly the group nature of the hysteria had something to do with it as well. Even so, it is hard to account for the extremism of the phenomenon. The revelers were apparently hurled back into a non-rational, pre-intellectual state, where the personality was replaced by something completely different - and by "different" I mean something to all appearances not mortal.Inhuman,'
I thought of the Bacchae, a play whose violence and savagery made me uneasy, as did the sadism of its bloodthirsty god.
Compared to the other tragedies, which were dominated by I recognizable principles of justice no matter how harsh, it was a triumph of barbarism over reason: dark, chaotic, inexplicable.
'We don't like to admit it,' said Julian, 'but the idea of losing control is one that fascinates controlled people such as ourselves more than almost anything. All truly civilized people - the ancients no less than us - have civilized themselves through the willful repression of the old, animal self. Are we, in this room, really very different from the Greeks or the Romans? Obsessed with duty, piety, loyalty, sacrifice? All those things which are to modern tastes so chilling?'
I looked around the table at the six faces. To modern tastes they were somewhat chilling. I imagine any other teacher would've been on the phone to Psychological Counseling in about five minutes had he heard what Henry said about arming the Greek class and marching into Hampden town.
'And it's a temptation for any intelligent person, and especially for perfectionists such as the ancients and ourselves, to try to murder the primitive, emotive, appetitive self. But that is a mistake.'
'Why?' said Francis, leaning slightly forward.
Julian arched an eyebrow; his long, wise nose gave his profile a forward tilt, like an Etruscan in a bas-relief. 'Because it is dangerous to ignore the existence of the irrational. The more cultivated a person is, the more intelligent, the more repressed, then the more he needs some method of channeling the primitive impulses he's worked so hard to subdue. Otherwise those powerful old forces will mass and strengthen until they are violent enough to break free, more violent for the delay, often strong enough to sweep the will away entirely. For a warning of what happens in the absence of such a pressure valve, we have the example of the Romans. The emperors. Think, for example, of Tiberius, the ugly stepson, trying to live up to the command of his stepfather Augustus. Think of the tremendous, impossible strain he must have undergone, following in the footsteps of a savior, a god. The people hated him. No matter how hard he tried he was never good enough, could never be rid of the hateful self, and finally the floodgates broke. He was swept away on his perversions and he died, old and mad, lost in the pleasure gardens of Capri: not even happy there, as one might hope, but miserable.
Before he died he wrote a letter home to the Senate. "May all the Gods and Goddesses visit me with more utter destruction than I feel I am daily suffering." Think of those who came after him. Caligula. Nero.'
He paused. 'The Roman genius, and perhaps the Roman flaw,' he said, 'was an obsession with order. One sees it in their architecture, their literature, their laws - this fierce denial of darkness, unreason, chaos.' He laughed. 'Easy to see why the Romans, usually so tolerant of foreign religions, persecuted the Christians mercilessly - how absurd to think a common criminal had risen from the dead, how appalling that his followers celebrated him by drinking his blood. The illogic of it frightened them and they did everything they could to crush it. In fact, I think the reason they took such drastic steps was because they were not only frightened but also terribly attracted to it. Pragma tists are often strangely superstitious. For all their logic, who lived in more abject terror of the supernatural than the Romans?
'The Greeks were different. They had a passion for order and symmetry, much like the Romans, but they knew how foolish it was to deny the unseen world, the old gods. Emotion, darkness, barbarism.' He looked at the ceiling for a moment, his face almost troubled. 'Do you remember what we were speaking of earlier, of how bloody, terrible things are sometimes the most beautiful?' he said. 'It's a very Greek idea, and a very profound one. Beauty is terror. Whatever we call beautiful, we quiver before it. And what could be more terrifying and beautiful, to souls like the Greeks or our own, than to lose control completely? To throw off the chains of being for an instant, to shatter the accident of our mortal selves? Euripides speaks of the Maenads: head thrown I back, throat to the stars, "more like deer than human being." To be absolutely free! One is quite capable, of course, of working out these destructive passions in more vulgar and less efficient ways. But how glorious to release them in a single burst! To sing, to scream, to dance barefoot in the woods in the dead of night, with no more awareness of mortality than an animal! These are powerful mysteries. The bellowing of bulls. Springs of honey bubbling from the ground. If we are strong enough in our souls we can rip away the veil and look that naked, terrible beauty right in the face; let God consume us, devour us, unstring our bones. Then spit us out reborn.'
We were all leaning forward, motionless. My mouth had fallen open; I was aware of every breath I took.
'And that, to me, is the terrible seduction of Dionysiac ritual.
Hard for us to imagine. That fire of pure being.'
Donna Tartt
The Secret History