Во-первых, спасибо всем, кто как-то отреагировал на предыдущий мой пост. Спасибо!
Во-вторых, я убедилась в который уж раз, что сансара - штука вечная, неумолимая, скольких уже в борозду вкатавшая и дальше проследовавшая. К чему это я? Ход времени всех меняет.
"Жизнь обтесала" - именно те слова, которые сейчас применимы ко всем процессам в моей голове.
В детстве меня много и часто таскали на кладбище. На родительскую, на Пасху, еще на что-то. Бабушка, мама и я обходили все могилы (прабабушки, деда, бабушки по папиной линии, еще каких-то родственников, которых я не застала и знала только по увядшим фотографиям и ничем не трогавшим меня рассказам), подравнивали, подчищали, подправляли, вздыхали, клали цветы и уезжали. И каждый раз я привозила внутри себя сгусток чего-то отвратительного. Меня всю выворачивало от этой нашей кладбищенской традиции: и от оркестра (в моем детстве на входе в определенные дни типа вышеперечисленных играл оркестр и отнюдь не полонез Агинского), и от попрошаек, и от крашеных яичек и куличей на могилах, и от пластмассовых цветов, и, главное, от огромного числа народа, от шума, машин, пьяных и беспризорных, которые даже не ждали, когда родственники отойдут от могил,а сразу бросались за оставленными куличами. И вот в один такой раз я так люто все это возненавидела, что ультимативно отказалась помогать маме и бабушке в этих поездках, а для себя решила: умрет кто у меня, съезжу один раз, попрощаюсь и всё. Пусть в сердце будет. В памяти. В могиле-то не человек уже, а кладбищенский воздух высасывал меня, живую, напрочь.
А чуть больше недели назад мы хоронили на этом самом кладбище под Саратовом мою бабушку. Мою родную. Такую родную, грузную, теплую, очень умную, очень веселую, самую хорошую на свете бабушку. И это было настолько по-другому...
Было холодно и пронзительно ясно, ветер гулял по сугробам, свистел в полых крестах, мёл по дороге снег. И всё было такое холодное: и неотапливаемый катафалк, и мамины руки, и мои, и папы, и Глеба, и тёти Нины, все руки, которые меня подхватывали, обнимали, гладили, держали. А бабушка почему-то казалась теплой. Когда я её целовала в лоб в самый последний раз, мне почему-то казалось (и я всю жизнь до самого своего уже конца, наверное, этот поцелуй запомню), что он теплый. И жутко мне от этого не было. Нормально было. Как и должно быть.
А вокруг звенел этот мороз, поле это кладбищенское звенело, вороны каркали, и плакали люди. И я плакала. До икоты, до ряби в глазах. И, крамольную вещь скажу, но было мне от этого где-то внутри хорошо. Из меня это горе прямо потоками изливалось, не дрожало внутри, не било-колотило, а широким таким руслом лилось и лилось. Как свет сверху, ни одним облачком не задержанный. И от этого было легко. А бабушка полежала немного как белоснежка (среди белого снега, с любимыми своими огненно-алыми гвоздиками в ногах) и исчезла.
И вот теперь я думаю, что невозможно уже приехать к родителям и не заехать к ней. И невозможно не посидеть там и не поговорить тихонечко, хотя и не она уже в этом месте лежит, и в сердце, и в памяти накрепко осталась навсегда.
Кладбище становится совсем другим местом, когда на нём лежит твой родной человек.