Продолжая тему про то, как быть с родительским страхом, будучи рядом с ребенком, публикую довольно большой отрывок из эссе писателя Феликса Ветрова "Легкий испуг". Это его детское воспоминание об эпизоде, когда он с родителями приехал в Москву из Сибири (Феликс родился в 1947 году, мать арестовали, когда ему не было 2 лет, он жил с бабушкой и папой, а мама была в ссылке, и потом мальчик приехал к ней, а амнистия вышла в 1953 году). Эпизод относится к 1955 году. Целиком эссе можно найти в блоге автора -
http://felix-vetrov-myday.blogspot.com/2012/02/blog-post.html , я же помещаю только отрывок, касающийся напрямую нашей темы. Это интересно именно с точки зрения восьмилетнего ребенка, впервые увидевшего испуг и даже панику родителей. Текст - не художественный вымысел, а правда из самой что ни на есть живой жизни. Если вопросы будут по содержанию текста, лучше всего задать их непосредственно автору, в блоге есть форма для комментариев. Политическую тему, пожалуйста, не затрагивайте: речь именно о реакции ребенка. Он, кстати, вырос очень хорошим человеком. А родители умерли давно...
-------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
И вот мы, свободные, неспешно шагаем по серым камням брусчатки Красной площади.
Улуй - позади, и не надо нам с мамой каждый вторник, трясясь от волнения, в любую погоду спешить к девяти утра "отмечаться" в "Третьяковскую галерею", как смеху ради назвал кто-то из ссыльных крепкое бревенчатое строение на главной площади Большого Улуя - в местный отдел МГБ, чтоб предстать под мутные угрюмые очи мрачно-тупого капитана Третьяка и расписаться в его гроссбухе - что не сбежали и пребываем исправно в назначенном нам месте отбытия наказания.
Мы - в сердце Родины своей, как поётся в песне. И видим не на картинках, а своими глазами эти зубчатые стены с синими елями, и башни со звездами, и мавзолей, где над черными вратами и недвижными часовыми - две надписи друг над другом красным по черному граниту:
Л Е Н И Н
С Т А Л И Н
Мы бредем в сторону Спасской, где вдали, впереди слева - причудливый, странный, прекрасно волнующий силуэт храма Василия Блаженного, и щегольски-подтянутые солдаты с карабинами на плече четко маршируют навстречу и, чеканно пристукнув каблуками, замирают перед входом усыпальницы вождей в ожидании удара курантов для смены караула.
И всё так безмятежно вокруг... И люди ждут, когда сменятся солдаты на посту…
И папа достает из коричневой кобуры свой "Фэд" и, поставив нас с мамой на фоне Василия Блаженного, начинает, как всегда долго и тщательно наводить на резкость... когда вдруг что-то внезапно меняется.
Я еще не понимаю - что, но чувствую как в единый миг изменилось всё, сразу, как в долю мгновения странно неузнаваемы стали лица мамы и папы, будто свет дня погас и всё рухнуло куда-то.
Бросаю короткий взгляд туда, куда секунду назад они оба взглянули разом.
И тут - замечаю.
Среди людей на Красной площади слоняется довольно много чем-то странно похожих высоких одиноких мужиков в одинаковых серых костюмах и кепках. Они бродят среди людей, поглядывают, посматривают по сторонам, приостанавливаются и снова продолжают вышагивать, будто бездумно и бесцельно глазея перед собой.
И я вижу, что один из них, остановившись неподалёку, почему-то направил на нас свое внимание, уставился и неотрывно пялится из-под козырька кепки, не отводя глубоко посаженных немигающих глаз.
Что в этом взгляде я не понимаю, но и сейчас помню тёмную волну безмерного ужаса, что накатывает на меня от того взгляда.
Помню и вижу как сейчас: он высоченный, под два метра, худой и широкоплечий, костюм отглажен, белая рубашка сияет, а на маленькой голове под фуражкой - нет, не лицо, не маска, не морда... а звериная кровожадная харя, исполненная бешеной, нечеловеческой злобы и ненависти. И эта ненависть - не исходит, не струится, а просто рвется из черных зрачков под низко натянутым козырьком.
И сила этой запредельной утробной ненависти так страшна, что буквально парализует меня. Всё во мне, восьмилетнем, цепенеет, и я тотчас понимаю и связываю выражение лиц моих родителей с этим пристально вперившемся в нас существом.
И в ту же секунду чувствую и понимаю как что-то глубоко и навечно меняется во мне, меняется потому, что догадываюсь и вижу: м о е м у п а п е с т р а ш н о.
Безграничный страх, беспомощный бессильный страх затравленного собачьей сворой беспомощного зверя - в лице моего отца.
И это понимание, эта догадка - потрясают меня на всю жизнь.
Хотя это даже не страх. Это что-то другое, тут иная мера и определение.
Нечеловеческий, не выразимый никакими словами ужас на лице и в глазах отца - перед чем-то громадным и неодолимым, перед абсолютным беспощадством безжалостной палаческой машины, воплощенной во всём облике этой сухопарой мосластой образины, глумливо ухмыляющейся и неспешно приближающейся к нам, метя брусчатое покрытие главной площади страны широчайшими клешами.
И я помню как вдруг крепко, судорожно, до боли стиснув мои детские руки с обеих сторон, мои родители срываются с места и почти бегом пускаются прочь - вниз, вниз... по этим серым камням, мимо темно-красного замка Исторического музея, они почти волоком тащат меня туда... к Моховой, к улице Горького... будто только там есть надежда спрятаться и спастись от этой жуткой фигуры.
А он, этот, сунув длинные руки в карманы штанов, неспешно и не отставая, вышагивает за нами, преследуя и, кажется, наслаждаясь этим своим безграничным лубянским всевластьем, своим правом сделать с любым вокруг всё что угодно - именем той силы и той организации, которой служит и принадлежит.
А мы несемся куда-то, всё ускоряя бег, а он всё движется за нами, прибавляет шаг, и я чувствую как леденящий панический ужас на лицах родителей всё нарастает, а вижу как сразу осунулся и побледнел папа, человек, вновь занимающий заметный пост на своей прежней работе, я вижу как униженно, будто перед ударом, втянута в плечи голова мамы, страшащейся даже обернуться, я вдруг ощущаю как всё условно, призрачно хрупко и ненадежно для них в этом мире, где эта серая фигура позади обладает такими правами, которые несравнимо мощней и значительней любых постов и должностей.
Мы бежим, бежим панически, спасаемся, как от лесного пожара или цунами, папа и мама что есть сил тянут меня за собой, я спотыкаюсь и сбиваю ноги на камнях брусчатки, и лишь спустя много минут - уж не помню кто из них - мама или папа или оба одновременно - решаются оглянуться.
Тот - далеко, он отстал и замер на месте, стоит и смотрит издали нам вслед, почему-то прекратив преследование.
Но родители еще долго не сбавляют бег, пока он не исчезает из виду, скрывшись за силуэтами других людей.
Но вот, наконец, еще часто дыша и еле переводя дух, мы переходим на торопливый шаг. Родители молча переглядывается на ходу. Какие бледные, увядшие, посеревшие у них лица! Как страшно стиснуты зубы мамы и какое новое, незнакомое выражение на ее лице!
- Наверное, узнал меня… - сорванным голосом быстро выговаривает мама, - и мне кажется… я видела его… там…
Папа молчит, он только смотрит тревожно и растерянно на меня и на маму.
И в эти мгновения моей маленькой восьмилетней душе впервые открывается нечто... столь ужасное в своей непостижимой неоспоримой данности, что мне ещё жить и жить, чтобы узнать и постичь на собственной шкуре всю меру, весь смысл и причину того ужаса тотально беззащитного человека перед системой, которая была вправе и способна на всё - с любым, с каждым, всюду и везде.
Изменилось ли в тот день что-то в моем отношении к папе, к моему отцу?
И да, и нет...
Я безотчётно понял тогда, как понимаю и сейчас - он так испугался не за себя. За нас с мамой, за наши с ней жизни и судьбы. За свою семью.
Но тот час его унижения и испуга сделал отца еще родней и дороже мне, еще ближе.
Я впервые почувствовал и узнал в тот первомайский вечер всю беззащитность человека перед серой фигурой, которая была самою сутью власти, под которой нам выпало жить, ходячим символом её бесконечной жестокости и наглого презрительного пренебрежения всех прав, достоинства и чести личности, впервые хлебнул и узнал это мерзкое чувство, что вошло тогда мертвящим страхом во все кости, во все поры моего естества и осталось, в сущности, неотъемлемой составляющей жизни почти навсегда - точно так же, как острое мучительное сострадание к моему, назло им всем и всему, бесстрашному отцу, как огромное уважение к его честной незапятнанной жизни, которую ему отпустила судьба, и через которую ему надлежало и пришлось пройти в трудах и страданиях, спасая и помогая другим, - никому не изменив и никого не предав.