но разве могу забыть я...

Sep 26, 2030 01:10

Выискал в "тырнете".
«Для Ремизова - каждая былинка, каждая человеческая мразь - «Гекуба»; только бы ему оправдать человека и Бога в нем, он спотыкается от злости и бессилия. Все в душе у него - беспокойно, отрывисто; достоевщина в кубе», - писал Блок в 1910 году.
Как всегда, говорящий о ком-то - говорит о себе. Начиная с "Гекубы" (слово, оживающее в устах Блока, но несовместимое с Р.), всё - рядом, да не так.

Вот - из книги узлов и закрут "Подстриженными глазами"

ПОДЖИГАТЕЛЬ

Из имён, не сказок и легенд, а ставших сказочными, два исторических русских имени вошли в мою память от моих первых лет: первопечатник Иван Фёдоров и первослов протопоп Аввакум. На их огненном имени проба «узлов и закрут» моей извечной памяти или того, чего не могу позабыть.
[…]
Но разве могу забыть я ночь на Михайлов день, торжественно крутящуюся метель, сливающуюся в вое и криками с Кремлёвским набатом, когда на Никольской загорелся Печатный Двор, а для меня, когда - вся Москва горела, я сам горел. Перескочив через частокол, я стоял, гася на себе огонь, не зная, на что ещё решиться, но оглушённый набатом Никольского монастыря, бросился в Ряды и Рядами выбрался на Красную площадь. И побежал, подхваченный метелью, как сама метель, напролом бежавшим доканчивать подожжённую мною «штанбу». В распалённых глазах моих, сияя из зарева торжественно снующих розовых столбов и мётел в куполах Василия Блаженного, мне виделся, стоял первопечатник Гостунский дьякон, я видел ясно, как из пылавшего станка он выхватил и, подняв высоко над головой, дымящиеся резные доски… он мог бы ими раскроить мне череп! - и гнев, укор и убеждённость сверкнули сквозь чадный дым. А выше, в воздушной крути зияла кровавая пасть Льва, и досиня белый рог Единорога врезался в пасть. Сквозь вой и свист и колокол до меня донеслось: «сжечь их!» - но этот голос был не грозный, а какой-то нежной болью проник в моё взрезанное сердце; это был не исступлённый клич попа Козьмы, а последняя жалоба моего горького отчаянья, и плакать хотелось, - этот плач о навсегда утерянном и непоправимом! - но глаза мои, не слёзы, колола резь. И не зная, куда девать мне мои руки, в кровь ободранные и обожжённые, - я вдруг почувствовал нестерпимую боль и побежал к Москворецкому мосту: одна была дорога - на Москва-реку. После сырого туманного ненастья метель, крутя. Ковала прозрачный лёд на реке. Проломив тонкую звенящую кору льда, я опустил мои руки - последняя надежда! Но хлынувшая потревоженная вода резанула меня огнём. И вздрогнув жгучей дрожью, я понял, что и сама студёная река для меня теперь, как огонь, и от огня мне - некуда! Пламень взвивался над моей головой - и пламень вырезалась из сердца - пламя окружало меня…

А о протопопе Аввакуме стал я знать от Никифора Матвеича Щекина, всей Москве известного тараканомора. Кухарка Степанида - староверка, через неё и появился у нас, в нашей бывшей красильне, Никифор Матвеич со своей кожаной сумкой, в которой хранился яд, и тростью, на кончик которой он намазывал этот белый сладкий тараканий мор. Когда к матери приезжала цыганка Елена Корнеевна, я смотрел «моими» глазами в её бездонно-омутное - в её не наши глаза, там плыли знойные дикие песни; и когда она пела, всё во мне тянулось - не переслушать! И было мне: то какая то захватывающая воля, без оглядки, её знает беспокойная «бродяга», то какой-то пропад - с головой в этот дразнящий омут. Когда приходил синий Китай со своими шуршащими шелками и лепетал с замеревшей улыбкой голубого ламы, меня охватывала тревога, как при явлении чего-то кровного, но бесследно забытого, я готов был и сам «лепетать», и только никак не мог вспомнить китайские слова. А при появлении тараканомора я сжимался - мне было не по себе и хотелось скрыться.
Тараканомор представлялся мне куда выше китайца, а был он сухопарый, но не скелет, и весь заросший, но не обезьян; от глаз к носу лицо его сияло: то ли это от смазанной коровьим маслом стрелецкой холки, низко спускающейся на лоб, то ли уж такая лоснящаяся кожа; а бывает - от напряжённой изводящей мысли; и у него была такая мысль - его «вера», вся заплетённая, как буква, «лоической» словесностью Дионисия Ареопагита. И как шепча-вышёптывая, причмокивал он губами, когда проводил тростью по стене: и там, куда ткнёт, появятся белые языки и смертельные кружочки… и какая-то приторная сладость как лоснь его самого, пропитывала воздух.
Никогда я не видел его улыбки, гадливость щерила его, обнажая слоновые жёлтые зубы. Он говорил с нами, как с врагами своей гонимой старой русской веры. Мы были для него не дети, которым всё любопытно, а еретики-«щепотники», те же тараканы. Да, на собак глядел он ласковее: несмысленное! чего с них взять? Во всех его разговорах неизменно повторялось «поганое» и «проклятое» - и все, везде, весь мир превращался в тлен и смрад, в слизь и слякоть, нужник и помойку, а люди в какие-то Селиновские мешки, наполненные червями. Я не мог примириться с такой жалкой отвратительной судьбой, так освещённый мир выворачивал мне душу.
Я тогда ещё не называл себе словами, я только чувствовал, что в моём, через мои «подстриженные» глаза, невероятном, несообразном мире, пронизанном недетской горечью, всегда было и такое, дух загорался и сердце замирало от переполненности чувства: я видел самые разнообразные цвета и тонкие переливы сияний, и этот свет и эти цвета, цветя и горя, исходили от живого, одушевлённого, и от бездушных вещей, а значит, было что-то располагающее и в человеке… и в мире оно есть. И это говорю я, повторяя наперекор чеканной подлости, бессовестному предательству и грубой силе, гасящей последний свет «человечности» в мире живой человеческой жизни.
Никифор Матвеич большой начётчик, память его в кругу Писания необозрима. Как-то после удачного мора, «восхищённый» - бесы не бесы, а тараканы ему «послушествовали»! - за чаем, он пил из кружки Степаниды, не поганясь нашей посудой, и рассказывал. Он рассказал «Житие протопопа Аввакума», слово в слово, буква в букву и и точка в точку, как заучил однажды, не смея исправить и явную описку переписчика, - потому что за вставленный в слово или пропущенный «он» гореть человеку вечным огнём.
Вслушиваясь в житие, я почувствовал, какая это книга!
Склад её речи был мне, как столповой распев Московского Успенского Собора, как перелёты Кремлёвского красного звона. А потом уж я оценил и как меру «русского стиля» наперекор модернизированным Былинам и Билибинской «подделке», невылазно-книжному «Слову о полку Игореве», гугнящим, наряженным в лапти, «гуслярам» и тому крикливому, и не без хвастовства, «истинно-русскому», от чего мне было всегда неловко и хотелось заговорить по-немецки. Подожжённый необычайным словом книги, я бредил, как сказкой: так живо и ярко всё видел - и горемычное «житие» и упрямство непреклонной «веры» и венец: пылающий сруб - огненную казнь.
[…]

Но разве могу забыть я… я помню Пустозерскую гремящую весну, красу-зарю во всю ночь, апрельский заморозок, летящих на север лебедей. На площади перед земляным острогом белый берёзовый сруб, обложенный дровами, паклей и соломой; посреди сруба четыре столба - четырёх земляных узников, привязанных верёвками к столбам: трое с отрезанными языками и один пощажённый - рука не поднялась! - в нём узнал я моего духовного и наставника протопопа Аввакума. Мне чутко из веков: скрипучей пилой звенит стрелецкий голос: «По указу государя, царя и великого князя всея великие и малые и белые России самодержца - за великие на царский дом хулы - сжечь их!». Из замеревшей тишины, блеснув, пополз огонь - «жечь их». Не сводя глаз, я следил - огонь уж шёл; и шёл, как хряпающая пасть; а дойдя до ног, разлился, поднимаясь. В глазах я видел ту же убеждённость - там, на Печатном Дворе в пожар я видел её в глазах первопечатника Ивана Фёдорова, оба под-рост, но не гнев и укор, в его глазах горела восторженная боль. Огонь, затопив колена, взбросился раскалённым языком и, гарью заткнув рот, лизнул глаза, и, свистом перебесясь в разрывавшейся клоками бороде, шумно взвился огненной бородой над столбом. И запылал костёр. Тогда, перегорев, скручивавшая руки верёвка распалась, упали свободные чёрные руки и скрюченными пальцами, как львиные лапы, крепко вонзились в его пылавшую русскую землю. «Бедный горемыка, умчавшийся на огненной колеснице, горя, как свеча, ловить царский венец, - пока на земле звучит русская речь, будет ярка, как костёр, память о тебе… ты, научивший меня любить свой природный русский язык, протопоп всей Русской земли Аввакум!» Тяжёлым горьким дымом наполнило горло, я только слышал, как рухнули четыре столба - один за другим четыре… «сердце озябло и ноги задрожали».

волшебное

Previous post Next post
Up