Иногда мы со школьной подружкой Наташкой ходили к её бабушке.
Семья у Наташки была так себе: с матерью отношения были натянутые, а отец… отец у Наташки пил. В трезвом виде он был милейший человек, рабочий - золотые руки, тут без преувеличения, но, напившись, делался буйным и невменяемым.
А вот бабушка Наташкина была такая классическая: аккуратная, маленькая, чистенькая, кругленькая бабушка в белом платочке. Она называла Наташку Наточкой, а меня Олечкой и всё норовила всучить нам обеим чего-нибудь вкусненькое.
Меня поведение Наташкиной бабушки сбивало с толку, потому что в моей семье женщины старшего поколения с детьми особо не сюсюкали. Обе мои бабушки, и деревенская (папина), и городская (мамина) были женщинами строгими и на ласку скупыми.
И если деревенская бабушка, к которой меня отправляли на лето, иногда выказывала что-то, отдаленно напоминающее любовь, то бабушка городская и на это не разменивалась.
Если бы меня попросили охарактеризовать мою городскую бабушку парой слов, я бы, не задумываясь, сказала: некрасовская женщина. Ну да, та самая, которая и коня на скаку, и в избу горящую, у которой и хата, и квасок, ну и далее по тексту.
Я не знаю, рождается ли человек с внутренним стрежнем, или в какой-то момент приобретает его. Тогда, когда жизнь со всего размаху бьет тебя ногой под дых так, что ты сгибаешься, с шумом выплевываешь окровавленное «бля» и затем разгибаешься с тем, чтобы никто и ничто не смогло тебя больше согнуть.
И если такая метаморфоза произошла с моей бабушкой, то в какой именно момент это случилось? Не тогда ли, когда маленькая тринадцатилетняя Дуся Панихина, схоронив один за другим родителей, умерших от тифа, и вдруг в одночасье осиротев, осталась с двумя младшими братьями, став им и мамой, и папой.
Так что да, в моей жизни не было тёплых бабушкиных рук, ласковых слов и той колыхающей любви, которую я видела в глазах Наташкиной бабушки, но был запах горячих пирогов, было вот это, громкое, через весь двор: Ольга, исть иди! был веник, которым бабушка охаживала меня со всех сторон, сметая обледеневшие сосульки с моей шубы, валенок и коричневых фланелевых штанов, сметала больно под свое неизменное итишкина жизнь, и были бабушкины рассказы, ровные, неторопливые под стук деревянного веретена.
Иногда, когда мне вдруг попадаются на глаза фотографии старого Рыбинска, того самого, из укутанного дымкой довоенного времени, я понимаю, что вот это всё уже и так есть в моей памяти. И не просто есть, а вжилось, врослось и укоренилось и именно благодаря рассказам бабушки. И я не то, чтобы узнаю - я знаю все эти улочки, и дома, и церкви, и берег Волги, широкий, просторный, и вот это место, где потом, чуть позже взлетит ажурными арками Рыбинский мост.
И лишь об одном бабушка рассказывала мало. Мало, скупо и приземленно. О войне.
Ну да я помню, помню, конечно, про речь Сталина, его знаменитые «братья и сестры», и как дед ушёл на фронт. Бабушка всегда говорила «ушёл» и никогда «забрали» или «когда принесли повестку», потому что не было её, этой повестки, потому что почти сразу же дед спокойно собрался и отправился на призывной пункт, чтобы потом пройти, проползти, выжить в сталинградском аду, дотянуть до Берлина и вернуться героем - а кто тогда был не герой - в ноябре сорок пятого.
А про танковый завод, где трудилась все четыре года, бабушка рассказывала мало, да что там, почти и нет, а больше про карточки продуктовые, про то, как окна заклеивали, как в Волге купаться было страшно из-за затягивающих воронок, оставленных фашистскими бомбами, про эвакуированных из Ленинграда, которых принимали и расселяли, да в общем-то и всё.
И всё. Словно эти четыре страшных года съежились и вместились вот в эти несколько строчек, словно то страшное утро 22 июня 1941 года резко и быстро переместилось в сияющий майский день, навсегда осевший в бабушкиной памяти криком соседки Ольги: «Теть Дуся! Война кончилась!»