Писем этих, деловых и личных, сохранилось много. Среди них - одно, по виду довольно странное. Оно писано на листках, вырванных из тетрадки, видимо, второпях и в боль¬шом волнении. Страницы его пронумерованы, но все равно идут сзади наперед, словно писаны по-еврейски. Прыгающие строчки заляпаны кляксами и поправками. Вот они:
Гомель, 18/1 1906
Многоуважаемый и дорогой Меер! Спешу изложить Вам по мере возможности подробности обрушившихся на наш город ужасов [...] Ад, превосходящий всякую пылкую фантазию, - вот приблизительный подбор слов, коими можно было бы определить кровавые и красные дни конца прошлой недели в Гомеле[...]. Опять наш исстрадавшийся, измученный народ может вписать новую страницу в свою и без того мучительную историю! [...]
"Второе издание" гомельского погрома ни в коем случае не может быть отведено к категории тех обычных погромов, которые к нашему великому горю, стали чуть ли не хроническими. До сих пор действующими лицами выступали обыкновенные хулиганы баз всяких прикрас, причем во многих местах это происходило при благосклонном участии полиции, которая, однако, имела еще кое-какой стыд и устраивала комические водевили с переодеваниями, думая этим скрыть свое участие. Полиция, однако, увидела, что еврейские массы во многих местах геройски и самоотверженно отражают нападения и организованные кружки еврейской самообороны дерутся, как львы, защищая свое национальное достоинство и честь. И что с другой стороны добровольные отряды хулиганов все более стали редеть, а надежды на получение большого займа заграницей все равно рухнули - вот она решила сбросить с себя маску стыда. [...] Присылается сюда много казаков и драгун, которые в течение нескольких дней терроризируют население города, путем избиений нагайками и прикладами. Но вот происходит случай убийства помощника пристава, павшего, как оказывается теперь, жертвой мести одного отнюдь не еврея. Случай этот сейчас же утилизируется полицией, чтобы возбуждать ненависть казаков и войска. Устраиваются торжественные похороны, привлекается много народу. Перед вечером, в пятницу присылаются на главную улицу хулиганы или же переодетые черкесы, которые начинают придираться к прохожим и стрелять. Сейчас же является много драгун и казаков. Начинается безостановочная пальба на этот раз с трескучим порохом и пулями, обернутыми в хлопчатую бумагу и другие воспламеняющиеся вещества. Прохожие бегут, улица очищается, город замирает в панике. Начинается звон разбитых стекол, грабеж лавок и магазинов, потом поджоги, причем казначейство и другие правительственные здания тщательно охраняются. Как только кто-нибудь из евреев является на улицу спасать имущество или же тушить огонь, в него стреляют. Таким образом самооборона окончательно парализована. Товар хищнически растаскивается казаками и драгунами. Одна еврейская женщина спешит закрыть магазин - в нее стреляют. Бедная лежит целую ночь без медицинской помощи, лишь потом увозят ее в больницу, но
еле живую. Доктора ампутируют ей одну раненую ногу и готовят к ампутации другую. Молодой еврей, приказчик магазина, желает закрыть магазин и спастись бегством - его убивают на месте ружейным залпом. Стреляют в 14-12 -ти летних еврейских мальчиков и девочек, испуганно бегущих домой. Пожарище никому не дают тушить. Оружейные залпы целый вечер и ночь грохочут по всему городу, производя неимоверную панику. Так продолжается до самого утра [...]. Я всю ночь стоял как помешанный, не будучи в состоянии произнести ни слова. На другой день настроение ухудшается еще больше, ввиду распространяемых по городу слухов, что этим не удовлетворятся, что будут резать по домам. Можете себе вообразить панику. Многие евреи, даже самые набожные, несмотря на субботний день, бегут из Гомеля. Тысячи семейств остались без хлеба.
Не могу Вам выразить, как я рад, что наша Ентель заранее уехала в Киев. Наша квартира, к счастью, осталась вне огня, У нас спаслось более десяти семейств с ребятишками. Теперь полиция распространяет слух, что это революционеры подожгли и разграбили город! Вот какая наглость! Приехал сюда генерал Орлов с летучим отрядом и производит массовые обыски... Я тороплюсь отправить это письмо, т.к. после 5-ти часов вечера нельзя уже выходишь из дому. С пожеланиями всего наилучшего
Арон,
Я читаю сегодня это письмо, и пальцы мои дрожат. В памяти еще живы Сумгаит и Фергана (Мемуары датированы 1990 годом - А. Б.). Там, говорят, детей заворачивали в ковры и бросали в огонь...
Родители при мне никогда не говорила на эту тему.
Лучше было не вспоминать. Лучше забыть свое имя, язык, историю и влиться в пену мирового океана последним завитком ветхого свитка. Так я и делал. Да не тут-то было. Всегда находились люди, которые напоминали мне, что я не такой, как все. И пришел день. Я вновь стал листать отцовский архив: кто ж я такой? Где мои корни? И то письмо, которое я привел с небольшими поправками орфографии и стиля, кое-что прояснило.
Мамин дядюшка в те поры имел в Гомеле небольшую типографию с литографией. Дом его был центром еврейской интеллигенции города. В нем собирались поэты, композиторы, художники. Девочки получила неплохое образование. С малых лет она знала, кроме русского и украинского, иврит, на котором могла и читать, и писать. Она была красива, артистична, не лишена юмора и увлекалась модными идеями своего времени - говорила о женской эмансипации, занималась медициной и умела отпустить колкую шуточку. Второй ее дядюшка, автор приведенного письма, сутулый, взъерошенный, рассеянный и чудаковатый Арон был художником и работал в типографии брата. Маме тогда было двадцать два года. Тонкая талия, высокая грудь, длинная коса и большие карие глаза делали ее неотразимой. Дядюшка упоминает ее в письме. За несколько дней до погрома, она, "милая Ентель", уехала из Гомеля в Киев к родителям и это была, пожалуй, самая первая счастливая случайность, благодаря которой я, спустя двадцать два года, появился на свет.
В 1906-м году они с отцом еще не были знакомы. Это случилось в 1909-м,в Саратове. Отец влюбился так нежно и страстно, как только мог влюбиться тридцатишестилетний серьезный человек, привыкший сдерживать свои порывы во имя дела, которое поставил надежно и крепко.
"Я ведь рос как сирота, один, и перед отвратительным чудовищем - жизнью всегда стоял с непреклонной головой"- писал он своей невесте в октябре 1909 года. На его жалобы о грусти и тоске одиночества, мама, уже к тому времени дипломированный зубной врач, не без лукавства заметила, что это похоже на "состояние пациента". Последовал прекрасный ответ:
"Напрасно вы мое душевное состояние объяснили состоянием пациента. Я пациент, только совершенно другой болезни, виновника коей Вы найдете у себя в зеркале".
А вот письмо от 4 декабря 1909 года:
«Милая моя, возлюбленная моя Ентель! После работы я теперь никуда не хожу, как раньше, а сижу дома. Мне теперь не хочется ходить, мне хочется думать толь¬ко о тебе. Мне так скучно, что ты не можешь себе представить, и сегодня я рассердился, пошел и купил граммофон. Пусть хоть он мне поет о страданиях души моей, Я накупил самые лучшие пластинки, в том числе твоей любимицы Вяльцевой, Вари Паниной, Неждановой, Михайловой и многих других. Если бы ты была с нами, ты, наша царица и волшебница! Я собираюсь отослать тебе несколько хороших книжек из новой литературы, ты, вероятно, поинтересуешься и потом напишешь свои впечатления! Я поставил твой портрет перед собою и мысленно представляю себе, что ты рядом со мною, близко, близко. Я страстно хочу расцеловать тебя, и мне кажется, что грешно теперь быть не там, где ты, что это страшное преступление и перед собою, и перед тобой. Милая, милая девушка! Ты не знаешь, что сделала со мною. Я ей Богу, себя не узнаю, я ни о ком не думаю, только о тебе [....]
Из письма от 25 декабря 1909 года:
Милая Ентель!
Пишу тебе это письмо, а в другой комнате поет граммофон романc Вяльцевой: Я хочу, все хочу вам сказать, что вас люблю". Эта бестия вытягивает из меня всю душу. Если бы я мог ее голосом передать тебе всю тоску, всю свою сердечную боль, У меня просто мутнеет ум".
Да... Ни слова хитрости. Все чисто, ясно и так незатейливо красноречиво, что хочется сказать -- поэма. Роман в письмах или что-то в этом роде...
Я ведь не знал их молодыми. В год моего рождения маме было уже сорок пять, отцу - пятьдесят шесть. Старшие дети уже выросли. Был голодный 1928 год .Мама и не думала рожать меня. Врачи говорили - это фибромиома...
Впрочем, после родов она сначала даже расцвела и похорошела, но потом стала быстро сдавать и превращаться в ворчливую старуху, Лишь иногда она еще пела украинские, русские, еврейские песни, с удивительным юмором рассказывала местечковые анекдоты, да вспоминала, как они с отцом ездили в Берлин в свадебное путешествие, как танцевали вальс в саратовском дворянском собрании, а у нее было белое платье с длинным треном, который она поддерживала за специально пришитое серебряное кольцо.
С годами влюбленность отца не проходила. Во время застолий он всегда первый тост поднимал за маму.
-Ах, какая это была женщина,-- сказал он однажды кому-то из гостей, и глаза его подернулись влагой, а голос осекся и смолк.
Осенью сорок первого года, после свадьбы моей старшей сестры, когда убрали скудный стол, а молодые ушли к себе, за фанерную перегородку, меня, мальчика, положили спать в комнате родителей. Я слышал, как среди ночи отец встал, подошел к спящей маме, лег рядом, разбудил ее поцелуем и тяжело задышал, Как в припадке удушья.