…
Слово “революция” было первоначально астрономическим термином, роль которого в естественных науках особенно возросла после De revolutionibus orbium coelestiam [“О вращении небесных сфер” - лат. - название главного труда Н. Коперника (1543)] (24). В этом научном употреблении он сохранил своё точное латинское значение, указывающее на регулярное, законообразное вращательное движение звёзд, которое, будучи неподвластным влиянию человека и тем самым неодолимым, определённо, не отличалось ни новизной, ни насильственным характером. Как раз наоборот, это слово явственно указывает на возвратное, циклическое движение; оно представляет собой буквальный латинский перевод ανακύκλωσις Полибия, термина также пришедшего из астрономии и в области политики употреблявшегося в качестве метафоры. В своём метафорическом применении к земным делам человека он мог означать только то, что несколько известных форм правления вечно возвращаются и переходят одна в другую с той же неодолимой силой, с какой звёзды следуют своими предписанными путями в небесах. Ничто не отстояло дальше от первоначального значения слова “революция”, чем идея, которой были одержимы все действующие лица революций, а именно что они участвуют в процессе, который знаменует конец старого порядка и ведет к рождению нового мира.
Если бы с современными революциями всё обстояло так же просто, как о том пишут в учебниках, выбор слова “революция” был бы ещё более удивителен, чем на самом деле. Когда это слово впервые было низведено с небес и употреблено для описания происходящего на земле среди смертных людей, оно воспринималось главным образом как метафора, вносившая элемент вечного, неодолимого, всегда возвращающегося движения в случайные явления, взлёты и падения человеческой судьбы, которые с незапамятных времён уподоблялись восходу и заходу солнца, движению луны и звёзд. В 17-м веке, где мы впервые обнаруживаем это слово в качестве политического термина, его метафорическое содержание гораздо ближе стояло к первоначальному значению слова, поскольку использовалось для обозначения попятного движения, возвращения всего на круги своя. Так, это слово впервые было употреблено не в тот момент, когда разразилась Английская революция и Кромвель установил первую революционную диктатуру, но, напротив, в 1660-м, после падения Долгого парламента и восстановления монархии. В том же самом смысле это слово было употреблено в 1688-м, когда Стюарты были изгнаны и на трон взошли Вильям и Мэри. Эта “Славная революция”, событие, благодаря которому весьма парадоксальным образом термин “революция” получил вид на жительство в политическом и историческом языке, вовсе не мыслилось как революция, но как реставрация королевской власти в её былой славе и величии.
То обстоятельство, что слова “Революция” первоначально означало реставрацию, тогда как для нас оно означает прямо противоположное, не простая причуда семантики. Революции 17-го и 18-го столетий, воспринимаемые нами как манифестации нового духа, духа современной эпохи, были задуманы и планировались как реставрации.
…
…мы должны обратиться к Французской и Американской революциям, не упуская при этом то обстоятельство, что и одна, и вторая, разыгрывались на своих начальных фазах людьми твёрдо убеждёнными в том, что они не совершают ничего нового, но лишь восстанавливают старый порядок вещей, который был нарушен и попран деспотизмом абсолютной монархии или же злоупотреблением колониальных властей. Со всей искренностью оправдывали они себя тем, что желают возвратиться назад к временам, когда всё обстояло так, как оно должно быть.
…
Бенджамин Франклин, который располагал большей информацией из первых рук о положении дел в колониях чем кто-либо иной, мог позднее написать со всей искренностью: “Я никогда не слышал ни в одном из разговоров ни с одним из людей, будь он пьян или трезв, ни малейшего желания к отделению, ни даже намёка на то, что подобное могло бы пойти на пользу Америке”” (26). Были ли эти люди “консерваторами” или “революционерами” в самом деле невозможно определить, если брать эти слова вне исторического контекста, как универсалии, забывая, что консерватизм как политическая вера и идеология возник как реакция на Французскую революцию и сохраняет смысл только для истории 19-го и 20-го столетий. То же самое, хотя быть может не столь однозначно, имело место и во Французской революции; на её начальных стадиях всё также свидетельствовало о том, “что целью предстоящей революции будет не разрушение старого режима, но его реставрация” (Токвиль) (27).
…
…идея нового и новизны как таковая значительно старше революций, и именно поэтому столь неожиданно её отсутствие на их самых начальных стадиях. С этой связи вполне мог бы напрашиваться вывод, что люди революций были старомодны в сравнении с людьми науки и философии 17-го века, которые вместе с Галилеем могли подчеркнуть “абсолютную новизну” своих открытий, или вместе с Гоббсом заявить, что политическая философия “не старше чем моя книга De Cive (“О гражданине” - часть философской трилогии “Основы философии” английского философа Томаса Гоббса (1642)”, или же вместе с Декартом утверждать, будто никто из предшественников не ушёл далеко в философии.
…
…тому странному пафосу новизны, который столь характерен для современной эпохи, потребовалось почти две сотни лет, чтобы покинуть затвор научной и философской мысли и достичь области политики. (Словами Робеспьера: “Tout a change dans l’ordre physique; et tout doit change dans l’ordre morale et politique”(“Всё изменилось в физическом порядке; и всё должно измениться в порядке моральном и политическом” - фр.)). Но когда он достиг той области, события в которой затрагивают многих, а не единицы, он не только приобрёл более радикальное выражение, но и принял окраску, которая характерна исключительно для политической сферы. Только в процессе революций 18-го века человек стал сознавать, что новое начало способно быть политическим феноменом, что оно может явиться результатом действий людей и что оно может быть осуществлено ими сознательно. С этого времени “новый континент” и возникающий из него “новый человек” уже более не были нужны чтобы побуждать надежду на новый порядок вещей. Novus ordo saeclorum более не был благодеянием “грандиозного плана и замысла Провидения”.
…
До тех пор пока элементы новизны, начинания и насилия не были включены в первоначальное значение понятия "революция" (и не употреблялись в виде метафор в политическом языке), этот астрономический термин имел и другую область применения, и ее можно обнаружить в его современном значении. Я имею в виду идею неодолимости, тот факт, что вращательное движение звёзд следует предопределённым путём и находится вне всякого человеческого влияния. Мы знаем, или думаем, что знаем, точное время, когда слово “революция” было употреблено впервые с исключительным упором на неодолимость движения и вне всякой связи с его круговым характером; и этот акцент представляется настолько важным для нашего понимания революции, что стало обыкновением датировать новое политическое значение старого астрономического термина моментом этого нового его употребления.
Датой была ночь 14 июля 1789-го, местом - Париж; именно тогда Людовик XVI услышал от герцога Ларошфуко-Лианкура о падении Бастилии, освобождении нескольких заключённых и об обращении в бегство королевских войск восставшей толпой. Известный диалог произошедший между королём и его курьером поразительно краток и чрезвычайно показателен. Король, как передают, воскликнул:"C'est une revolte" на что Лианкур его поправил: "Non, Sire, c'est une revolution"(“Это мятеж” - “Нет, Ваше Величество, это - революция” - фр.). Здесь мы слышим это слово ещё, и в политическом отношении в последний раз, употреблённым в смысле старой метафоры, низводящей своё значение с небес на землю; однако здесь, возможно, впервые, акцент почти полностью смещён с законообразности вращательного, циклического движения на его неодолимость.(30) Происходящее всё еще видится через призму движения звёзд, однако сейчас упор сделан на то, что не в человеческой власти остановить его и что тем самым оно самому себе закон. Король, объявив штурм Бастилии мятежом, утверждал свою власть и разнообразные средства насилия в своём распоряжении достаточные для подавления волнений. Лианкур же отметил, что случившееся бесповоротно как движение звёзд и вне власти короля. Что видел Лианкур и что должны видеть или слышать мы, читая этот странный диалог, что полагал он и знаем мы, было неодолимым и бесповоротным?
На первый взгляд, ответ кажется простым. За этими словами мы ещё и сейчас можем видеть и слышать шествующие толпы, как они вырываются на улицы Парижа, бывшего уже тогда столицей не только Франции, но и всего цивилизованного мира. Мы можем видеть, как восстание населения больших городов неотделимо от борьбы народа за свободу и как первое и второе неодолимы благодаря голой силе его численного превосходства. И эти толпы, впервые явившиеся на дневной свет, на самом деле были толпами бедных и униженных, веками скрытых во мраке и презрении. Что начиная с данного момента стало бесповоротным и тут же признано за таковое самими действующими лицами и зрителями революции, это то, что публичная сфера, зарезервированная с незапамятных времён за теми, кто уже был свободен, а именно, избавлен ото всех забот связанных с жизненной необходимостью и телесными потребностями, должна быть открыта и уступить свой свет тому громадному большинству, которое не было свободным ибо жило повседневными нуждами.
Эта идея неодолимого движения, которую 19-му веку вскоре надлежало концептуализировать в идею исторической необходимости, красной нитью проходит по всем страницам Французской революции. Внезапно совершенно новые образы начинают наслаиваться вокруг старой метафоры, как если бы слова Лианкура произвели настоящий переворот в политическом словаре. Когда мы думаем о революции, мы всё ещё почти автоматически продолжаем осмыслять её в её собственных образах, рождённых в эти годы - в образах torrent revolutionnaire (революционного потока - фр.) Демулена, в стремительных волнах которого были рождены действующие лица революции и которые увлекли их вверх, пока обратный поток не низринул их вниз и они не погибли вместе со своими врагами, агентами контрреволюции. Ибо этот мощный поток революции, по словам Робеспьера, постоянно ускорялся “преступлениями тирании”, с одной стороны, и “прогрессом свободы”, с другой, неизбежно провоцировавшими один другого, так что движение и контрдвижение не уравновешивали, не сдерживали и не тормозили друг друга, но некоторым загадочным образом, по-видимому, вливались в единый поток “прогрессирующего насилия”, идущего в одном направлении со всё возрастающей стремительностью (31). Это был тот “величественный поток революционной лавы, который никого не щадил и который никто не в силах был сдержать”, наблюдаемый Георгом Форстером в 1793 (32), то зрелище, о котором Верньо, выдающийся оратор Жиронды, отозвался как о подпавшем под знак Сатурна, ибо подобно Сатурну “революция пожирала своих детей”. Как ураган пронеслась революция по Франции (Робеспьер не делал различия между tempete revolutionnaire и marche de la Revolution (революционным ураганом и ходом революции - фр.)).
…
В последовавшие за Французской революцией десятилетия этому образу могучего подводного потока, увлекающего людей за собой сначала на вершину славных дел и затем низвергающего их в пучину преступления и бесчестья, надлежало стать преобладающим. Многочисленные метафоры, в которых революция рисовалась не как плод деятельности людей, но неодолимым неуправляемым процессом, все эти образы урагана, потока, водоворота, были введены в оборот самими действующими лицами этой драмы, которые, сколь бы не кружило им ещё головы вино свободы, едва ли уже считали себя свободными в собственных действиях. И, выпади им хоть минута для трезвых размышлений, как могли бы он быть уверены, что именно они являются авторами собственных дел? Не они ли все, кто были роялистами в 1789. В 1793 выступали уже не просто за казнь конкретного короля (который мог быть, а мог и не быть изменником), но за осуждение королевской власти как таковой как “вечного преступления” (Сен-Жюст). Не все ли они, кто были ярыми приверженцами права частной собственности, в вантозских декретах 1794-го провозгласили конфискацию собственности не только Церкви и (эмигрантов - фр.), но и всех “подозрительных”, которая должна была быть передана “несчастным”? Не они ли явились инициаторами разработки конституции в основу которой была положена идея радикальной децентрализации, для того только, чтобы затем отвергнуть её как ненужную и установить взамен революционное правление посредством “комитетов”, которое явилось более централизованным, нежели всё что когда-либо знавал ? Не были ли, наконец, они вовлечены в войну и даже выиграли её, войну, которую никогда не желали и даже не считали возможным выиграть? Что же тогда осталось в итоге от первоначальных замыслов за исключением разве что того, что было известно им в самом начале, а именно (словами Робеспьера из письма брату от 1789-го), что “нынешняя Революция произвела за несколько дней события более важные, нежели вся предыдущая история человечества”? И, в конце концов, напрашивалась мысль, одного этого уже должно быть довольно.
После Французской революции стало обыкновением осмыслять любое кровопролитное выступление, будь оно революционным или контрреволюционным, с точки зрения продолжения начатого в 1789-м движения, так словно периоды затишья и реставрации были только передышками, дававшими революционному потоку уйти в глубину, чтобы собравшись с силами вновь выплеснуться на поверхность - в 1830-м, 1832-м, 1848-м, 1951-м, в 1871-м, если упоминать только наиболее важные даты в 19-м веке. Каждый раз и сторонники, и противники рассматривали эти события как прямые последствия 1789-го. И если верно, что, по словам Маркса, Французская революция игралась в римских одеяниях, то столь же верно, что все последующие революции до Октябрьской включительно, были сыграны по правилам и в соответствии с ходом событий ведшим от 14-го июля к 9-му термидора и 18-му брюмера - датам настолько запавшим в память французов, что они до сих пор прочно связываются в сознании каждого с падением Бастилии, смертью Робеспьера и восхождением Наполеона Бонапарта. Не в наше время, но в середине 19-го века был пущен в оборот (Прудоном) термин “перманентная революция”, или, даже более выразительно revolution en permanence, а вместе с ним та идея, что “в собственном смысле нет отдельных революций, но только одна и та же беспрерывная революция”(35).
Если таковым было новое метафорическое значение слова “революция” в восприятии тех, кто сперва замыслил, а затем и поставил её на французской сцене, то ещё большим правдоподобием и убедительность оно обладало в головах наблюдавших как за спектаклем за её ходом со стороны. И что в этом спектакле в первую очередь бросалось в глаза, это неспособность ни одного из его действующих лиц контролировать ход событий, в результате чего он принял оборот имевший мало, если вообще сколь-нибудь, общего с сознательными намерениями и целями людей, которые, если они хотели выжить, должны были подчинить свою волю и намерения анонимной силе революции.
…
Но всё же самое важное в этом - что все те, кто на протяжении всего 19-го века и большей части 20-го шли по стопам Французской революции, рассматривали себя не только в качестве преемников людей Французской революции, но и как проводников истории и исторической необходимости, очевидным и всё же парадоксальным результатом чего явилось, что идея свободы исчезла из революционной мысли и на её место главной категорией политической революционной мысли оказалась необходимость.
…
…из революции и контрреволюции, от 14 июля до 18 брюмера и реставрации монархии, проистекло диалектическое движение и контрдвижение истории, вовлекшее людей в неуправляемый, подобный подводному течению, поток, на волю которому они должны были отдаться в тот самый момент, когда задались целью установить свободу на земле. В этом и состоит значение знаменитой диалектики свободы и необходимости, где одна и вторая в конечном итоге совпадают - возможно, самый чудовищный и, с человеческой точки зрения, наименее терпимый парадокс во всём корпусе современной мысли.
…
Современная концепция истории, в которой как никогда ранее упор делается на её понимании как процесса, имеет множество источников и среди них в первую очередь сложившееся ещё ранее понимание природы как процесса. Коль скоро исторические процессы осмысляются по аналогии с естественными, а эти последние как циклические, идущие по замкнутому кругу и всегда возвращающиеся к исходному пункту (а даже Вико ещё не вышел за рамки подобных представлений) - необходимость будет столь же неотъемлемой от исторического процесса, как она была от астрономического. Любое циклическое движение есть по определению движение необходимое.
…
Потому что где бы в нашем столетии на политической сцене не являлись революции, они рассматривались в образах, заимствованных из хода Французской революции, осмыслялись в понятиях, предложенных её зрителями. И понимались в терминах исторической необходимости. Что блистало своим отсутствием в умах как совершивших революцию, так и у тех, кто наблюдал за ними и пытался как-то их теоретически осмыслить - это глубокий интерес к формам правления, столь характерный для Американской революции, но также и чрезвычайно важный на первых стадиях Французской. Именно люди Французской революции, впав в благоговение при зрелище шествующих толп, воскликнули вслед за Робеспьером: “La Republique? La Monarchie? Je connais que la question sociale” (“Республика? Монархия? Я не знаю ничего кроме социального вопроса” - фр.). И вместе с институциями и конституциями, которые суть “душа Республики” (Сен-Жюст), они утратили и саму революцию.
Отныне люди волей-неволей влекомые революционными вихрями в неясное будущее, возомнили себя архитекторами, которым надлежит возвести новые постройки путём сведения воедино всего накопленного предшествующими веками знания; и вместе с этими архитекторами пришла неизбывная уверенность, будто novus ordo saeclorum может быть построен на идеях, в соответствии с теоретическими выкладками, истинность которых якобы удостоверена веками. Не мысль, но только практика, только исполнение, по замыслу людей революций, должно было бы быть новым.
…
Те магические чары, которыми историческая необходимость затмевала умы людей с начала 19 века, ещё более усилились Октябрьской революцией, которая преподала нам такой наглядный урок сперва кристаллизации лучших чаяний людей, а затем их полного крушения, что и Французская своим современникам. Только на этот раз это был уже не непредвиденный оборот событий, не укладывавшийся в затверженную схему, но сознательное копирование людьми этой революции своих действий по образу событий минувшей эпохи. Несомненно, только двустороннее принуждение идеологии и террора - первая принуждала человека изнутри, а второй - снаружи - в состоянии исчерпывающе объяснить ту смиренность, с какой революционеры во всех странах, оказавшихся в зависимости от большевистский Москвы, безропотно шли на верную гибель, отдавая себя в руки “правосудия”; однако и здесь урок Французской революции, по-видимому, не пропал даром. Всё всегда обстояло до обидного одинаково: те, кто посетил хотя бы несколько занятий в школе революции, уже заранее изучили, какой оборот та должна принять. Они подражали именно ходу событий, а не людям революции. Избери они людей революции в качестве образца для подражания, они бы до последнего вздоха отстаивали свою невиновность (41). Однако они не могли сделать этого, ибо знали, что революция должна пожирать своих детей, также как они знали, что революция должна осуществиться только в виде последовательных революций, или что открытый враг сменяется врагом, скрытым под маской “подозрительных”, как и то, что революция расколется на две крайние фракции - ingulgents и enrages (снисходительные и бешеные - фр. - название двух крайних фракций французского парламента в период якобинской диктатуры) - только внешне или “субъективно” противоположных, но в реальности или “объективно” делающих одно общее дело по подрыву революционного правительства, и то, что революцию “спас” человек “центра”, который, вовсе не будучи более умеренным, ликвидировал и правых, и левых, подобно тому как Робеспьер ликвидировал Дантона и Эбера. Урок, который люди русской революции извлекли из Французской и которым практически ограничивалась вся их подготовка - был история, а не политика, не действие. Они вынесли из этой школы навык играть любую партию, какую бы великая драма истории не отвела им, и если бы не было другой роли, кроме роли злодея, они более чем охотно вызвались сыграть её, только бы не остаться за сценой.
Была какая-то грандиозная нелепость в представлении, разыгрываемом этими людьми - которые осмелились бросить вызов всем властям, оспорить все земные авторитеты (а мужество этих людей не вызывало и тени сомнения) - подчинившихся, часто не утрудив себя даже задуматься, безропотно и без малейшего протеста, зову исторической необходимости, сколь бы дурацки и неподобающе на первый взгляд эта необходимость не смотрелась. Они проиграли, но не потому, что речи Дантона и Верньо, Робеспьера и Сен-Жюста и всех других всё ешё звучали в их ушах. Они имели неосторожность довериться самой истории, и именно она оставила их в дураках.
…
Реальностью, которая придала этот современный оттенок старому словоупотреблению, было то, что начиная с 18-го века получило название “социального вопроса”, и что мы можем проще и лучше назвать наличием бедности.
…
Когда Робеспьер провозгласил, что “всё необходимое для поддержания жизни должно быть общим, и только излишек может быть признан в качестве частной собственности”, он не только поставил с ног на голову всю предшествующую политическую теорию, которая считала, что именно излишку вещей и времени надлежит отойти в общее распоряжение. И не кто иной, как Робеспьер в итоге подчинил, по его собственным словам, революционное правительство “самому священному из всех законов - благу Народа, самому неоспоримому из всех прав - необходимости” (1). Иначе говоря, он принёс свой собственный “деспотизм свободы”, диктатуру ради установления свободы, в жертву “правам санкюлотов”, каковыми являлись права “одеваться, есть, воспроизводить вид” (2). Не что иное, как необходимость, первейшие жизненные потребности народа, способствовала развязыванию террора и, в конечном счете, поражению революции. Сам Робеспьер в итоге вполне давал себе отчёт, что произошло, когда в последней речи он облёк своё понимание случившегося в форму пророчества: “Мы погибнем от того, что упустили момент, который был намечен историей, чтобы основать свободу”. Не заговор королей и тиранов, но гораздо более могущественный заговор необходимости и бедности увёл их в сторону, не позволив воспользоваться этим “историческим моментом”. Тем временем революция изменила своё направление: её целью более не являлась свобода, её целью стало счастье народа.
…
Таким образом, задачей революции стало уже не освобождение человека от угнетения со стороны другого человека, а тем более не основание свободы, но раскрепощение процесса жизнедеятельности общества в его полной продуктивности и, в конечном счете, достижение изобилия по всей земле. Не свобода, но изобилие отныне сделалось целью революции.
…
…сведение насилия к необходимости давало то неоспоримое теоретическое преимущество, что оно было гораздо более “элегантным”; оно настолько упрощало суть вопроса, что, в конечном счете, действительное различие между насилием и необходимостью сделалось несущественным. Ибо насилие на самом деле легко могло быть понято как некая функция или внешнее проявление лежащей в его основе всесильной необходимости, тогда как необходимость, которая всегда сопровождает нас в силу самого существования наших тел с их потребностями, никогда не может быть просто сведена к насилию или полностью им исчерпана. Именно учёный в Марксе с его амбицией поднять свою “науку” до ранга естественной, основной категорией которой была бы в таком случае необходимость, соблазнил его на подобное обращение собственных категорий. Говоря языком политики, такой оборот событий вёл Маркса к прямому отказу от свободы в пользу необходимости. Он совершил то, что его учитель в революции, Робеспьер, проделал до него и что его величайшему ученику, Ленину, выпало проделать вслед за ним в самой значительной из революций, какую когда-либо вдохновило его учение.Вошло в обыкновение смотреть на все эти капитуляции, отречения от свободы и, в особенности, на то, что было совершено Лениным, как на нечто само собой разумеющееся, неизбежное. Причина этого главным образом в том, что нам трудно оценивать всех этих людей, и опять-таки в первую очередь, Ленина, какими они являлись сами по себе, а не в качестве наших собственных предшественников. (В этой связи заслуживает внимания тот факт, что Ленин, не в пример Гитлеру и Сталину, так и не обрёл подлинного биографа, несмотря на то, что был не просто “лучше”, но несравненно проще. Возможно, это оттого, что его роль в истории 20-го столетия гораздо более неоднозначна и противоречива). Так, даже Ленин, при всей своей догматической приверженности марксизму мог, по всей видимости, избежать этой капитуляции; в конце концов, никто иной, как Ленин, когда его однажды попросили в одном предложении выразить суть и цели Октябрьской революции, предложил любопытную и едва ли до конца понятую формулу: “Электрификация плюс советская власть”. Этот ответ примечателен в первую очередь тем, что в нём отсутствует: роль партии, с одной стороны, строительство социализма, с другой.
Ханна Арендт. "О Революции". 1965